И вот горел теперь этот главный коровник, гордость нашего колхоза и память о былом, тревожном и сложном времени.
Я подоспел, когда около пожара суетилось всего несколько жалких человеческих фигурок. Коровник разгорался пока с одного конца. До самых окон был он завален снегом, на соломенной крыше тоже лежал чуть ли не метровый снежный слой, и потому пожар начался изнутри и первым делом метнулся под соломенную крышу. На сплошном снежном покрове она прогорала узкими длинными щелями, в которые с шипением и треском уже вырывалось наружу пламя и, растапливая снег, поднимало ввысь зловеще-багровое облако дыма и пара.
А от деревни все подбегали и подбегали люди. С топорами, лопатами, ведрами, вилами. Но никто не знал, что надо делать, с чего начинать. Люди бестолково топтались на снегу, что-то кричали, размахивая руками. Тут нужен был человек опытный и смелый, который сразу бы схватил, оценил обстановку, расставил бы людей, взял ни себя командование.
Я чувствовал, что позарез нужен сейчас такой человек. А его все не было… Дверь с торца была заперта изнутри. И я, увязая до пояса в сугробах, подбежал к самому коровнику, закричал что было мочи:
— Давайте, кто с ведрами, несите сюда воду! Мужики, залезайте внутрь, изнутри надо заливать!
— Сам залезай! — отозвался кто-то. — А нам пожить еще хотца!..
Это обозлило меня. Я ударил локтем в окно, высадил раму. И с ходу полез было в узкий оконный проем, в красную от огня и дыма мглу, как кто-то схватил меня сзади за полу шубенки и рванул назад.
— Дурак! Куда прешь? Сказывся, чи шо?
Это был только что прибежавший, задыхающийся бригадир дядя Яков Гайдабура.
— Мужики! — заревел он хрипло и страшно. — У кого е топор, пила или пешня, гуртуйтесь возле мене. Треба разрубить коровник пополам, отсечь пожар вот в цим месте!..
Он отбежал метров на десять от горевшего торца, первый полез на крышу. А огонь наваливался уже на стены. Языки пламени, вырываясь из-под прогоревшей местами крыши, из окон, из всех щелей, жадно облизывали с бревен горючее, как порох, смолье.
Почуяв приближающийся огонь и дым, подняли разноголосый рев коровы. С этого конца, где горело, животных не было. Здесь размещались бытовка, кормозапарочная, красный уголок, — словом, подсобные помещения.
Я вырвал у какой-то бабы топор и вслед за мужиками полез на крышу.
И в это время суматошный слитный гул: треск огня, рев животных, крики людей прорезал сверлящий, пронзительный вой тетки Мотри Гайдабуры:
— Сашенька, дитятко мое! Он же туточки! Он же туточки! Погорело мое дитятко!!
Тетка Мотря кинулась к запертым изнутри дверям, стала биться в них руками, ногами, головой. И только тут вспомнили, что безногий сын ее Сашка Гайдабура эту зиму работал сторожем на ферме и мог, конечно, находиться сейчас в горящей бытовке.
Мы стали прыгать с крыши, увязая чуть не до плеч в пушистом сугробе. И пока мы барахтались в снегу, еще одна тень из толпы метнулась к горящему коровнику. Маленькая круглая женщина подбежала к окну, на которого я только что высадил раму, и, ловко вскарабкавшись на подоконник, исчезла в клубах красного дыма. Никто и сообразить ничего не успел.
— Держите ее, не пущайте! — запоздало крикнули из толпы.
Дядя Яков грубо выругался, оттолкнул жену, подсунул под дверь тяжелую, толщиною в руку, пешню. Пешня согнулась, но и дверь хряснула, со ржавым визгом полезла из петель.
— Отойдить. Я сам! — приказал он и скрылся в дверном проеме.
Я было сунулся следом, но в лицо мне ударило таким жаром, что, казалось, затрещали под шапкой волосы. Я задохнулся дымом, ослеп и оглох и с трудом, на четвереньках, выбрался на волю.
А дядя Яков не появлялся долго. Мотря рвалась к двери, ее еле удерживали под руки два мужика.
Наконец появился дядя. Он нес на руках что-то тлеющее, горящее синими огоньками. У него у самого на спине по ватнику ползали синие огоньки, а пимы шаили и смрадно чадили.
Он опустил свою ношу на снег, крикнул:
— Закапывайте!
И сам пошатнулся, упал рядом. На них стали бросать снег, сбивая пламя. Тетка Мотря кинулась к мужу:
— Иде же Сашенька?
— Нет его там… Все обшарил, — глухо отозвался он. И распорядился: — Запрягите, хлопцы, моего конягу, швыдче отвезите ее в больницу, — он указал на лежащую рядом, тихо стонущую женщину.
Это была маленькая, горбатая от рождения девушка Нюшка Ковалева, наша вечная почтальонка и одновременно рассыльная при конторе. Сколько времени прошло, сколько всего было, а Нюшка Ковалева продолжала любить несчастного калеку самоотверженной, чистой, безответной любовью.
И вот — последняя жертва этой любви, этой жестокой несправедливости, которая существует зачем-то в природе и которую, видно, во веки вечные не одолеть, не вытравить среди людей.
За Нюшкой подъехали на бригадирской кошеве, положили ее, накрыли тулупом и увезли. Навсегда. Забегая вперед, скажу, что она умерла в больнице от страшных ожогов…
А Сашку вскоре нашли в другом конце коровника. Он был мертвецки пьян.
С другого торца этого длинного строения был отгорожен закуток для лошадей, которых Сашка любил страстной, прямо-таки цыганской любовью, и когда напивался, то тащился к ним поплакаться, пожаловаться на горькую свою долю…
И когда Сашку пьяного нашли у лошадей, тут уж всем стала ясна причина возникновения пожара. Видно, Сашка затопил на ночь в бытовке печурку и потащился через весь коровник в другой его конец к лошадям. Благо, все перегородки помещения сообщались или дверями, или лазами. Из печурки могли вывалиться угли, рядом, на полу, лежала сухая щепа для растопки…
Сашку приволокли под руки парни. Он сидел по-собачьи, упершись руками в снег, бессмысленно пялился на пожар и спрашивал, громко икая:
— Го-горыт? Почему горыт? Не на-адо…
Подошел отец, сильным пинком ударил его в лицо. Сашка чурбаком откатился в сугроб. Дядя Яков схватил гнутый лом, кинулся к сыну. Но вовремя подоспели мужики, повисли на нем, пригнули его к земле:
— Убью, шкур-ра! — рычал он, по-медвежьи ворочаясь и хрипя.
Тем временем Сашку куда-то унесли…
Считанные минуты длилась эта заминка, но пожар успел набрать силу. Мы полезли было на крышу в том месте, где начинали рушить стены и потолок. Да не тут-то было; огонь совсем близко подступил уже к этому рубежу, здесь нещадно палило жаром, забрасывало искрами, — работать было нельзя.
По приказу дяди Якова пришлось отступить еще метров на двадцать, чтобы там порушить крышу и стены, отрубить горящую часть коровника. Работа закипела. Крышу разобрали быстро, но стены… Железной крепости бревна не поддавались ни пилам, ни топорам.
— Хоть зубами грызи, язви тя! — стонала рядом со мной Мокрына Коптева, широкими мужскими замахами всаживая топор в неподатливую древесину.
А огонь наступал. Уже и здесь, на новом месте, становилось жарковато. Все, кто мог, кто был в силах, таскали ведрами из колодца воду, бросали лопатами снег, сбивали со стен пламя. Раскаленные бревна от снега и воды взрывались белым паром, будто они и впрямь были железные.
Ближе к торцу солома на крыше сгорела начисто, обугленные потолочины были похожи на красные ребра. Потом они с глухим уханьем стали рушиться вниз, поднимая в черное небо столбы ярких искр, которые завивались жгутами, весело и празднично клубились в вышине. Но вряд ли кто-нибудь видел все это. Люди работали исступленно. Пламя наступало с грозным ревом, как разъяренный зверь. Оно только злобно отфыркивалось, когда плескали на него ведрами воду. Оно ползло вдоль строения, с треском и рыком пожирая высохшие до звона смолистые венцы.
Дядя Яков ворочал все тем же гнутым ломом, срывая со шкантов надрубленные бревна, волоча их в сторону от огня. Но удивительным образом он успевал одновременно все видеть и слышать кругом, командовать, ругаться и подхваливать. Он вертелся вьюном, скинув полушубок, потеряв шапку, — в одной гимнастерке, — и куда подевалась его неуклюжая огрузлость! Сейчас он снова был таким, каким помнил я его до войны, в нашей низкой и черной от копоти кузнице, где, полуобнаженный, подсвеченный розовыми углями горна, он с веселой яростью бухал по наковальне пудовым молотом, и мускулы толстыми жгутами скручивались под смуглой его кожей, завязывались в каменные узлы.