После этого вечера Клава маленько присмирела, стала не такой прыткой и горластой. В гости они теперь ходили с Виктором редко. Но и без гостеваний Виктор стал частенько являться с работы пьяным. Как-то пришел, когда я дома был один, учил уроки. Подсел напротив, уставился на меня посоловелыми от хмеля глазами. Долго смотрел, хлопая белесыми ресницами. Я сидел как на иголках, листал, мусолил какую-то книгу: попробуй сосредоточиться, когда за тобой пристально кто-то наблюдает. И не из-за угла, а открыто, в упор.
— Ты чего, дядя Вить? — не выдержал я.
— А! — встрепенулся он, как ото сна. — А ничего, завидую вот. Учишься… А мне не довелось.
— Чему тут завидовать? — вздохнул я. — Тяжелое это дело — учение.
— Знамо, что не легкое, — согласился он. — Я бы дак и не смог, наверно. Да и не шибко интересно мне, я соврал, что завидую.
— Как это неинтересно учиться?! — загорячился я. — Ведь это же… Знать все про вселенную, про животный и растительный мир, про людей, — на языке почему-то вертелись книжные слова. — Ведь это же… Возьми стариков деревенских наших. Всю жизнь прожили в темноте и невежестве, и посейчас думают, что земля на трех слонах держится.
— Стариков не трожь, — серьезно сказал Виктор. — Умный старик больше твоих прохвессоров про жизнь знает, потому как он, старик, с мальства и до старости по земле босиком ходит, кажин день с матушкой-природою с глазу на глаз. А она мудра, матушка, лучше твоих книг уму-разуму учит.
«Не такой уж он простак, этот Виктор, как может показаться», — подумал я и спросил:
— А науки ты что, не признаешь, дядя Вить?
— Почему? Каждому свое. Собаку не научишь мышей ловить. Другим вот и городская жизнь, может, нравится, а по мне — хоть глаза завязывай да убегай. Покорячься попробуй целай день у станка на том же мехзаводе или в депо? Или мое дело взять: погорбись-ка кажин день над сапогом или бабиной туфлей? Это разве работа? Главная для человека работа — хлебушко сеять, землю пахать, сено косить. Конечно, кому-то надо и другие ремесла знать, — без сапог, к примеру, много не напашешь. Только это уже не главное, о так, на любителя. А ведь хочется-то самого-самого главного, об чем душа плачет… Помнишь, чем она пахнет, распаханная-то землица? А солома ржаная, когда солнцем нагреется! Оно куда, скажем, тяжельше земельку пахать, чем тачать сапоги, да только тяжесть-то эта сладкая, потому как совесть чиста: самое главное на земле дело делаешь!
— А кто вам мешает, дядя Вить? Вернулись бы опять в деревню. Там только рады будут, робить-то некому, — по-своему рассудил я жалобы Виктора. Он прикрыл глаза и посидел так, подперев щеки ладонями.
— Нет, Серега, — сказал со вздохом. — Сорвали меня с корня. Люблю ее, стерву… Клаву-то. А она ж ни за что на свете не поедет, скорее на осиновом сучку повесится. Да и тяжко счас в деревне: голодно и холодно. Отвыкать я стал задарма-то робить…
5
Жить мне у Мельниковых становилось все тяжелее. Клава, видно, рассчитывала, что на мой прокорм из деревни ей мясо баранами будут слать, а когда этого не случилось, она стала коситься на меня, как на дармоеда. И хоть мама моя тянулась из последнего, отрывала от ребятишек и от себя последний кусок и присылала мне, Клава все равно кидала на меня сердитые взгляды, а за столом всякий раз заводила разговоры о дороговизне продуктов, о том, что ничего нигде не достать.
Я старался угодить ей всем, чем только мог: колол дрова, таскал воду, бегал аж на железнодорожную станцию собирать возле насыпи уголь, — однако хозяйка становилась со мной все жестче, все холодное. Особенно после той драки с мужем. Видно, она искала теперь, на ком выместить зло.
«Вот ведь как портит город людей, — размышлял я. — В деревне-то была ниже травы, тише воды, а тут закусила удила, подняла хвост…» Примерно так же думала и старуха.
— Ты уж шибко-то в обиду не бери, — говорила она мне. — Она ведь, Клавка-то, кое в чем и права: ведь ничо в жизни доброго не видела, а пожить хочется, пока молода… Вот и бесится. Оно, конешно, в деревне бы жила, дак беситься неколи было бы, а тут оне друг перед дружкой с этой Кошкалдинихой и с другими бабенками, у кого детей нет да кое-какие деньжишки водятся: кто кого переплюнет…
А тут еще и в школе городской у меня не заладилось с первых же дней. Требования здесь были куда строже, чем у нас, к тому же я на две недели опоздал к началу занятий, и теперь порхался, как щенок, подброшенный озорниками в незнакомый двор. Все было тут чуждо мне, непривычно, а ребятишки и даже некоторые учителя, казалось, были настроены ко мне враждебно.
Особенно невзлюбила меня почему-то преподавательница русского языка и литературы Софья Андреевна. Это была молодая красивая женщина, затянутой в талии фигурою похожая на рюмку, и с нежными, как у младенца, ручками: пальчики розово просвечивали на солнце. Она ходила, гордо подняв голову, а высокими каблучками выстукивала четко и звонко, как овца на деревянном мосту.
Софья Андреевна физически не переносила мой чалдонский язык, и когда я отвечал урок, то она морщилась, ломала свои розовые пальчики, отворачивалась к окну. Она заставляла меня выписывать многие слова и потом заучивать их с правильным ударением и литературным произношением. Точно так поступала преподавательница немецкого языка, но то были слова немецкие, и давала она их всему классу, а не мне одному. Конечно, было обидно, будто наш чалдонский язык, на котором разговаривали мои родители, мои деды, прадеды, да и вообще все коренные сибиряки, старожилы глухих деревень, — будто этот язык настолько плох и смешон, что его надо стыдиться.
— Ну, дак чо, Сергей Прокосов? — спрашивала Софья Андреевна, подражая моему говору. — Отдельно-то слова, паря, выучил, а в речи ими пользоваться не могешь. Плохо, паря… Все как было, так и осталось…
Ребятишки покатывались со смеху, а я готов был провалиться сквозь землю. Но Софья Андреевна быстро наводила в классе порядок. Она была строга, умела держать класс в руках. Литературу она знала, преподавала ее ясно и четко, будто это была математика. Вот, к примеру, как мы изучали образ Татьяны Лариной из «Евгения Онегина». Софья Андреевна написала на доске приблизительно такой «План образа Татьяны»: а) Народность Татьяны. б) Верность долгу. в) Патриотизм. г) Любовь к природе и т. д. Наша задача состояла в том, чтобы к каждому пункту плана подобрать из романа подходящие цитаты.
Помню отчетливо, как мучительна, как неприятна для меня была эта работа. Словно надо на куски разъединять эту самую Татьяну Ларину, и куски потом раскладывать по пунктам-полочкам. Никак не давались мне эти полочки, долго я мучился и ломал голову, мне опротивел пушкинский роман, где все живет и струится и где невозможно найти застывшую строку, чтобы спокойно взять ее и положить на нужную полочку.
Да, мне опротивел «Евгений Онегин», а когда к тому же Софья Андреевна за тяжкий, сумбурный труд мой поставила мне плохую оценку, я возненавидел роман! И откровенно признаюсь: к стыду своему долгие годы я не мог взять в руки это величайшее творение человеческого гения. Все мерещился мне тот «План образа Татьяны», написанный на доске по-детски розовыми пальчиками Софьи Андреевны: о) Народность Татьяны. б) Верность долгу… в… г… д… и т. д…
Из учителей запомнился мне еще преподаватель зоологии Леонид Васильевич Смагин. Был он высокий и худой, весь побитый и посеченный, к тому же — нервнобольной: у него дергалось левое веко, тряслись руки, и он постоянно прятал их в карманы широченных полосатых брюк, которые болтались на нем, как на колу. Говорил он шепеляво и невнятно: нижняя губа была рассечена, челюсть вставная, на голове сквозь редкие русые волосы проглядывали темные шрамы. Зеленовато-серое лицо будто насквозь просвечивало от худобы, — в чем только держалась душа!
Позже из рассказов всезнающих мальчишек-одноклассников стало мне известно, что Смагин два года пробыл в фашистском плену, совершил несколько неудачных побегов из концлагерей, — его расстреливали, травили собаками, морили голодом, и все-таки каким-то чудом он остался жив. Казалось, на нем и вправду не было живого места — одни шрамы да рубцы. Ребятишки еще рассказывали, что Леонид Васильевич мог за один присест съесть ведерный чугун картошки, целую буханку хлеба, выпить самовар чаю и встать из-за стола голодным. Ну, этому уж я поверить не мог: куда поместилась бы этакая пропасть еды, если у него и живота-то нет, пупок к позвоночнику прирос.