В избушке мы растапливаем глинобитную печурку, кипятим чай. На заварку идет сушеная морковка и свекла. Мама разливает чай по жестяным кружкам. У нее бодрое настроение, она будто не устала вовсе. Глаза хорошо светятся, и что-то уютное, домашнее в голосе. Она еще молодая и красивая, моя мама, только горькие морщинки легли в уголках губ да темные тени обметали глаза. Она шутит, смеется, то и дело задирает Федора Михайловича, а он отвечает ей тем же. Чем-то семейным, родственным пахнуло вдруг на меня от нашего скудного застолья, и больно сжалось сердце в непонятной тревоге. Показалось мне: воркует мама с Живчиком, и нет им никакого до меня дела, будто я — чурка с глазами. И каждое слово, каждое движение имеют для них особый, непонятный мне смысл. Я чужой сейчас им, лишний здесь, посторонний. И припомнился почему-то отец, и белая лошадь на весенней заре, — как пахали мы с ним огород… Эх, мама-мамочка!..
А мама смеясь говорила Федору Михайловичу:
— Кто ты без меня такой? Нуль без палочки! Ты же без меня ни на шаг: куда я с фонарем, туда и ты на своей тарахтелке… Как нитка за иголкой. Я ж тебя куда угодно могу завести: хоть в болото, хоть в овраг. Вот и кумекай — кто из нас главный?
— А я гляжу: чьи это пятки мелькают у меня все время впереди? А это, оказывается, ты с фонарем бегаешь! — с веселой издевкой откликается Живчик. — Надо когда-нибудь заснуть невзначай да отдавить маленько пятки, чтоб меньше хвасталась.
— А вот и не отдавишь! Пожалеешь небось! — совсем глупо, по-девчоночьи вскрикивает мама. Только не подпрыгнет да в ладоши не захлопает.
После чая и скудной закуски особенно смаривает сон. Но бригадир непреклонен.
— Вы можете отдыхать, — говорит он нам с мамой. — Фонарь уже не нужен — светает… А я еще пару раз объеду. — И, отвернувшись, нехорошо корчится, тиская руками левую часть груди. Изуродованное лицо его становится резким, неподвижным, словно бы грубо вырублено из темного дерева.
— Опять? — заметив, с тревогой спрашивает мама. И вдруг накидывается, как на своего: — И что ты думаешь о себе, голова твоя садовая? В больницу надо, а ты…
— А ничего и нет! — перебивает Федор Михайлович. — Показалось просто.
— Кого обманываешь? — наседает мама. — Себя ведь обманываешь… Не понимаю я тебя! Ну, вот скажи: кому это нужно, если ты ноги протянешь на полосе? Кому от этого польза?
— Что ж, лучше будет, если я ноги протяну в больнице?
— Дак подлечат там, отдыхнешь…
— Хуже мне там бывает, пробовал. Пока на ногах — живу…
Они долго молчат. Федор Михайлович, прикрыв глаза, сидит на топчане, устало привалившись спиной к стенке. Может, дремлет…
— Вот не понимаю, что ты за человек, — снова начинает мама. — Не по-ни-маю! Вот объясни: чего ты добиваешься в жизни? Какой такой цели?
Живчик открывает глаза, смотрит на нее внимательно и как бы с удивлением.
— Не ты первая об этом спрашиваешь, Маруся, — серьезно говорит он. — А чего ж во мне непонятного? Все ясно, как белый день… Ну, давай говорить так: что бы ты сделала, если бы стала вдруг волшебницей? Ну, то есть могла исполнить все, что захотела?
— Все-все? — переспрашивает мама.
— Абсолютно!
— Ну, первым делом, конешно… — мама опускает глаза, ерзает, скулы ее розовеют, она мучительно пытается что-то высказать, но, кажется, говорит совсем не то: — Первым делом я бы детишек своих вволю накормила.
— Из-за такого пустяка превращаться в волшебницу?
— Для кого пустяк… — обижается мама. — А ежели всерьез — я бы справила себе кое-чего. Пальто, к примеру, шаль кашемировую с кистями… Я ведь не старая еще, только вот лохмотья шибко портят…
— Не портят тебя лохмотья. Но это же не главное, пойми… Вот если бы ты стала волшебницей и могла исполнить только единственное свое желание. Единственное!
Мама задумалась, ковыряя земляном шишкастый пол носком разбитого сапога.
— Ну, тогда так! — решительно сказала она. — Тогда я бы сделала, чтобы всем людям на свете жилось хороню. Чтобы не было сроду войны, чтобы промеж людей была любовь…
— О! — Федор Михайлович вскинул указательный палец. — Ты — мой единомышленник. Вот и весь ответ на твой вопрос: чего я добиваюсь в жизни?
— Но ведь ты не волшебник, — грустно говорит мама. — До-олго тебе придется добиваться, чтобы всем жилось хорошо… Да и добьешься ли?
— Не сразу Москва строилась, понятно. И не какие-то герои строили ее. А самый что ни на есть обыкновенный народишко. Но сегодня она есть, Москва!..
3
А через четыре дня случилась беда…
Дни эти были особенно тяжкие: солнце палило с яростью; последняя влага уходила из земли, превращаясь в голубое призрачное марево. Заканчивалась весенняя страда, напряжение достигло своего предела: оставалось вспахать и засеять последние гектары.
Федор Михайлович чувствовал себя неважно, и мама теперь добровольно стала у него постоянной «фонарщицей». Как-то ночью шутка, сказанная бригадиром, чуть не превратилась в страшную действительность: он задремал за баранкой, а мама, шедшая с фонарем впереди трактора, подвернула ногу и упала. Федор Михайлович очнулся в самое последнее мгновение: трактор вильнул в сторону, задев маму огромным колесом со стальными зеркальными шипами. К счастью, все обошлось благополучно. Я прибегал иногда помогать матери, потаскать фонарь хотя бы до полуночи.
В ту ночь допахивали последний клин около старой заимки. Уже с вечера стало натягивать, на западе потемнело, солнце село за тучу. И долго во мраке с громким граем носились над пашнею грачи. А когда плотные тучи обложили все небо и оно стало черным, на горизонте слилось с землею, — оттуда, из-за горизонта, донеслось глухое угрюмое ворчанье.
— Бу-бу-бу-бу! — кругло покатилось над степью.
А дальше я уже ничего не видел и не слышал. Федор Михайлович завел трактор, и я побежал впереди с фонарем, ощущая прямо над собою тяжелый, обвальный рокот мотора, будто с треском рушилось что-то вверху, горячими комьями валилось мне на голову и плечи. И, беспрестанно оглядываясь, я со страхом думал только о том, чтобы не оступиться, не упасть под колеса.
Потом сверху посыпало холодным, приятно освежило потную спину, легче стало дышать. Начался дождик, пока что редкий, но спорый. Трактор остановился, затих, и в наступившей тишине стало слышно, как пшикают дождевые капли на раскаленных частях обнаженного мотора. Я подошел с фонарем ближе. Федор Михайлович как-то неуклюже осел на своей жестяной в дырках беседке, потом сполз на землю. Но не побежал, как всегда, вокруг трактора, разминая затекшие ноги, а опустился прямо на комкастую мокрую пашню.
Дождь припустил пуще, напористей. Но капли с влажным шорохом ухолили в иссохшую пашню, как в песок.
— Прямо аж всхлипывает… Землица-то, — тихо, отрывисто сказал Федор Михаилович, — как малое дите возле маткиной груди…
Вдруг небо вспыхнуло синим огнем, из темноты на мгновение выскочил черный скелет трактора, далеко озарилась пустынная степь и низко над нею прокатился длинный гром. Холодные струи дождя хлестанули с новой силой.
— Давай сюда, — позвал Федор Михайлович и сам пополз под трактор. Когда я затиснулся между огромными задними колесами, то при желтом свете своего фонаря увидел, что бригадир как-то весь обмяк, будто тело его потеряло внутреннюю опору. Он распластался на земле и хрипло, часто дышал.
— Вам плохо? — испуганно спросил я.
Он не отозвался. Холодом опахнуло у меня в груди, я вылез из-под трактора, огляделся. В сплошной черноте ночи чуть виднелись далекие огни деревни. Что это мама замешкалась дома? Что делать? Я вернулся, привязал фонарь под капотом выше, чтобы виден был издали. Федор Михайлович лежал без движения, тяжело дышал. Я побежал на спасительные огни деревни. Степь теперь беспрестанно озарялась голубыми судорожными сполохами, да и без этого дорога хорошо угадывалась: она шла вдоль вспаханной полосы.
С матерью столкнулся у самой деревенской околицы.