— Ото ж заховалась, стерва, — сказал дядя Яков. — Хитрая, як лиса.
— Вызвать ее в контору да всыпать как следует, — не выдержал я.
— Нельзя-a, — раздумчиво протянул бригадир. — Коняку треба погонять не кнутом, а овсом. А коли овса немае, надо другой подход искать. А то, скажут, хорош слуга народа, шо кулаком по столу громыхае на людей.
Тут надо пояснить, что на недавних выборах в местные Советы дядю Якова избрали депутатом нашего сельского Совета. День выборов был праздничным и шумным. Говорят, в райцентре кандидатов в депутаты, а также передовиков сельского хозяйства катали на самолете. У нас в деревне до такого ошеломляющего события дело не дошло, зато мы смогли снарядить настоящую тройку с бубенцами. На тройке катали опять же передовиков, которые громко пели частушки, а подвыпивший дядя Яков подыгрывал им на своем баяне. Вот тогда-то, в день выборов, представитель из района и назвал впервые кандидата в депутаты Якова Гайдабуру слугой народа. Дядя радовался, как ребенок, и всенародно поклялся быть слугою верным и преданным.
И вот теперь этот «слуга народа» стоял под окнами Таскаихи, самой нерадивой и плутоватой колхозницы в нашей бригаде. Прислонясь к стеклу, он делал ковшиком ладони, чтобы разглядеть что-нибудь в темной избе, и говорил заискивающим голосом:
— Да ты не ховайсь. Чего ты ховаешьси? Не сватать же мы тебя пришли. Выдь на секунду, дело есть.
В избе гробовое молчание.
— Ну, шо ты тамочки пид кроватью ползаешь? — гудел в окошко бригадир. — Решать же треба, як хлеб на трудодни выдавать… Со всеми ходим советуемся и к тебе, бачь, зайшлы.
В избе послышалось какое-то шевеление. Потом загремела в сенцах щеколда, дверь отворилась. Таскаиха стояла на пороге и жеманно потягивалась.
— Уж так сладко спала, — пропела она медовым голосом. — Корову пастись выгнала — и опять на боковую. Вечор допоздна с картошкой провозилась, дак суставы аж ломает все… Да вы проходите в избу-то, там и о деле поговорим. Девки мои гдей-то в поле колоски убегли собирать. И когда это в нашей школе нормальные занятия будут? Сентябрь кончается, а ребятёнки еще и за парты не садились. То картоху копать, то колоски собирать…
Таскаиха строчила без умолку. Казалось, ей все равно, о чем говорить, лишь бы не молчать.
Мы прошли в избу. Здесь было чисто и уютно. И все здесь как бы напоминало отдаленно хозяйку и ее дочерей, — кругленьких, крепеньких, пышненьких. У ног терлась и сладко потягивалась пушистая сибирская кошка, посреди комнаты стоял кругленьким столик, а на нем круглый будильник, кровать была убрана пышными подушками, которые возвышались горой чуть не до потолка.
Дядя Яков развалился на низком диване, застланном пушистым ковриком, разбросил циркулем длиннющие ноги, закурил.
— Эх, ясно море, — потянулся он до хруста в суставах, — жизнь у тебя, хозяюшка, — как у бога за пазухой.
Меня с уличной прохлады приятно обволокло избяным теплом, в комнате все было как-то сумрачно и мягко, — и я тоже невольно зевнул, вслед за кошкой и бригадиром сладко потянулся.
— Ну, так что решаете с раздачей хлебушка на трудодни? — ласково, немного в нос проговорила хозяйка, напоминая нам о цели нашего прихода.
— Та погоди трошки… — дядя Яков неуклюже заворочался, кашлянул. — Давай сперва о другом. Могём и совсем ни шиша не получить на трудодни: тот хлеб, шо назначен для раздачи, греется на току, веять его треба. Но на ток я набрал народу, больше чем достаточно, — бригадир строго покосился на меня, — на току полный порядок. Тебя же наряжаю на копку колхозной картошки.
Таскаиха вскочила со стула, выбежала на средину комнаты, уперла руки в боки.
пропела она, пританцовывая. И ладошкой, будто платочком, над головой помахала и повернулась перед бригадиром так и этак, показывая, видно, какая она гладкая, аппетитная бабочка.
— Ты, это… Не шуткуй… — давясь махорочным дымом, прохрипел дядя Яков. — Ты скажи: согласна итить на картоху?
— А я ведь давно догадалась, что вы только за этим и пришли, — грустно сказала Таскаиха. — И нечего было меня обманывать… Раз надо на картошку, пойду на картошку.
Дядя Яков даже подскочил от неожиданности.
— А я тобе шо говорил? — накинулся он на меня. — Я тобе давеча и казав: есть у нашей бригаде добросовестные, сознательные колхозники!
Он толстыми пальцами крутанул усы, и они лихо завились кверху.
— Да, я пойду на эту самую тяжелую и грязную работу, — с дрожью в голосе, чуть даже побледнев от своей решимости, проговорила Таскаиха, — но… пойми меня правильно, Яков Остапович. Я вдова… Муж погиб на фронте… Четверо детей. У меня не вывезено сено — нужны лошади или быки…
— С этим трудновато, — замялся дядя Яков. — Все тягло на колхозных работах. Но попытаемсь…
— В сенцах прохудилась крыша. Нужно хочь бы парочку тесинок…
— Треба побачить, шо там есть на складе…
— Если бы в конторе вырешили мне хотя бы воза два соломы…
— Угу…
— Девчонкам в школу не в чем ходить — пимишки прохудились. Шерсти бы надо, Яков Остапыч…
Из Таскаихиной избы дядя Яков выбежал взмокший.
— Э-эх, люди! — горестно воскликнул он, вытирая кепкой потное лицо.
Его пегие усы тоже были мокрые и уныло обвисли концами вниз.
Все-таки в тот день нам удалось уговорить несколько человек для работы на току и на картошке.
Мы возвращались в контору. Дядя Яков ссутулился и кряхтел. Он шел по-медвежьи косолапя и глядел себе под ноги.
Солнце поднялось уже довольно высоко, на ветлах и тополях празднично горели последние листья.
Вдруг среди привычного шума улицы, — скрипа телег, собачьего лая, стука картофелин о ведра в огородах, — послышался странный звук, сразу привлекший к себе внимание. Высоко над головой будто переливались и звенели вешние ручьи. Хрустальный этот звон падал на землю, растворился в солнечной синеве. Я задрал голову. Высоко в прозрачном небе шла большая стая лебедей. Прерывистая вереница тянулась к югу, роняя на землю восторженно-тоскливые, хватающие за сердце клики.
Необъяснимая притягательная сила есть в осенних криках лебедей. В них и грусть расставания с родиной, и звенящая радость полета.
Дядя Яков тоже остановился и смотрел в небо. Я заметил, что и женщины, копавшие в огородах картошку, распрямились, запрокинули головы, приставив к глазам козырьком ладони.
Эх, черт!.. Что-то горячо шевельнулось у меня в груди. Ну, как, чем выразить, запечатлеть все это? Какими словами? Как рассказать об этих за мордованных работой и нуждою бабах, у которых порою и минутки нет, чтобы взглянуть в небо? О чем думает каждая из них, провожая лебединую стаю? И торопливо начинают вызванивать, складываться строчки:
Нет, не то. Шибко по-книжному, шибко умом, а не сердцем. Не то, не то…
Мы идем дальше. Лебединая стая скрылась, но в небе появилась другая, еще больше первой.
В переулке натыкаемся на Сашку Гайдабуру. Посреди дороги он сидит на своей инвалидской коляске и смотрит вверх, на лебедей. Лицо у него темное, рот раскрыт, волосы растрепаны, по щекам катятся слезы, — он, как обычно, пьяный. Дядя Яков останавливается над ним, широко расставив длинные ноги и заложив за спину руки, — как Гулливер над лилипутом.
— Ну, шо, сынку, робыть с тобою будем? — непонятно спрашивает он сына.
— Bo-oна! — машет Сашка рукой вослед стае.
Что она напомнила ему, что всколыхнула в тяжелом от вина сердце? Может быть, вспомнилась та далекая сенокосная пора, лунная ночь на Чанах, красавица Тамарка Иванова, одинокий лебедь на озере, на серебряной лунной дорожке. Одинокий лебедь… Словно уже тогда, в самом расцвете беззаботной буйной юности, судьба дала знать, отметила Сашку своим черным знаком…