Этой весной целый поток иностранцев хлынул в обновленную страну — они так много слышали о ее драматических метаморфозах, ее жестокая энергия внушала им страх и восхищение. Мой кузен Джефри, корреспондент лондонской газеты, приехал в Берлин. Он был лет на пять старше меня, я встречался с ним как-то в раннем детстве в Англии — тогда он едва замечал меня. Я жил на Штайнплац и однажды долго гулял с ним под вечер между Тиргартеном и Тауэнцинштрассе. Мы лениво наслаждались вешним теплом, заходили в кафе, разглядывали отлично одетых, отлично выглядевших посетителей. Никто здесь не удивлялся, что мы говорили на иностранном языке. Я дал Джефри выговориться, он, верно, решил, что я умею хорошо слушать, но то, что он говорил, до меня едва доходило, я всегда ощущал потерянность, одиночество, если со мной не было друзей и соратников, никто, кроме нас, не знал, что происходит, никто не знал правды. Где-то совсем близко стальные прутья со свистом вонзались в живое тело, стены подвалов заглушали стоны истязуемых. Ходили слухи, что сын кайзера{40}, принц Август Вильгельм, один из высших офицеров СА, бесчинствует где-то поблизости. За городом и вблизи других городов, среди пустошей и лесов, уже построены первые корпуса лагерей. Тысячи уже погибли в застенках и лагерях, но никто ничего не замечал. Миллионы других были живы, и концлагерь им не грозил; они работали, ходили в кино, загорали на берегу озера Ваннзее, заглядывались на женщин, ездили в театры и на концерты, читали сообщения о последних скачках в Мариендорфе и Хоппегартене.

День был чудесный, такой же чудесный, как все дни от сотворения мира. Поблизости девочки играли в вечную игру — в «классики». Страшнее всего было то, что внешне ничего как будто бы не изменилось, жизнь текла так же весело и ровно, а ведь, собственно говоря, все, даже детские игры, должно было перемениться. Я хорошо знал, что меня ждет, если я сейчас встану и поеду в Груневальд, — я уже чувствовал легкий ветерок, смолистый запах сосен, меня окружало неизменное безучастие природы. Она пребудет вечно, останется той же, лишь мы переменимся, не сможем, не сумеем больше жить. Уже и сейчас я был не тем, кем казался. Я казался прохожим, завсегдатаем кафе, одним из многих, я беззаботно болтал и, судя по всему, просто наслаждался хорошей погодой. На самом же деле я был отверженным, тайным врагом этого порядка, я был чужим и незнакомым даже для моего родственника, который сидел напротив меня.

Если уж говорить о явлениях малоприятных, сказал Джефри, то надо признать, что и Англия за них в ответе: все же Антанта обошлась с Германией недальновидно и мстительно. Нечего удивляться, что великий народ в конце концов потерял терпение. Германия, возразил я, потеряла терпение как раз тогда, когда боязливая республика — или то, что от этой республики еще оставалось, — преодолела в результате больших усилий самые дурные последствия Версаля. Теперь мы сами готовим другим еще небывалый Версаль. До этого пока не дошло, сказал Джефри, теперь все зависит от того, сумеет ли бывшая Антанта проявить должное внимание по отношению к новой Германии. Из этого внимания возникает и взаимопонимание. «За наш счет, — сказал я, — и за счет Восточной Европы». Польша и Чехословакия находятся под защитой Франции, возразил мой кузен, да и, кстати сказать, нельзя осуждать древний, культурный народ, одаренный усердием, духом изобретательства, любовью к порядку, если он возьмет под свою опеку давно заброшенные, почти безлюдные страны: это даже может пойти всем на пользу. Впрочем, он готов согласиться, что решительные усилия государства одновременно победить безработицу и нужду новыми, смелыми методами и преодолеть дискриминацию со стороны других государств могут иметь и определенные неприятные последствия. Но все это — внутренние дела, в которые другим государствам нельзя вмешиваться. Необходимо твердо усвоить одно: нравственные нормы, как ни важны они для человеческого общежития, не могут распространяться с одинаковой силой везде и всюду. У революций есть свои законы, нужно признать за ними известное право на эксцессы и дать им время справиться с детскими болезнями. Безусловно, у многих здешних вождей дурные манеры, сказал Джефри, но если мы проявим терпимость, они со временем избавятся от них. Я ничего не сказал. Я видел, что он мерит посетителей кафе и прохожих взглядом, в котором чувствовалась внимательность, интерес, но и нечто похожее на отвращение. Такое выражение можно заметить у иных посетителей зоологического сада перед клетками хищников.

Кстати, добавил Джефри, за рубежом весьма неприятно поражены тем, как новая власть обращается с евреями. Это и в самом деле достойно сожаления. Если бы ты был немцем, сказал я, тебе сразу припомнили бы твою еврейскую родню, не заходи так далеко в своих критических рассуждениях, пойми, что надо быть объективным. С минуту он помолчал. Его взгляд выдавал раздражение и обиду. Ну, уж если я с такой иронией требую от него объективности, возразил он, то я и сам не стану отрицать, что евреям подчас не хватает такта и сдержанности, что они — конечно, не все, но все-таки многие — слишком лезут вперед и поэтому вызывают недовольство. Если в течение целых столетий, сказал я, им поневоле приходилось сдерживать себя — от одного погрома до другого, — то в более поздние времена относительной эмансипации у них, естественно, возникает соблазн ослабить путы этого странного самоограничения. Мы узнаем, что мы равноправны, и в конце концов начинаем в это верить. Однако вскоре выясняется, что нам нужно совершить нечто необычайное, если мы хотим, чтобы нас принимали всерьез. Конечно, можно назвать «Капитал», или психоанализ, или «В поисках утраченного времени»{41} (не говоря уже об успехах в музыке или в естественных науках) способом вылезти вперед, но такое отменное определение дает ясно понять, кто именно так говорит и какие у него представления о равноправии. К сожалению, сказал Джефри, варварство и теперь играет определенную роль в истории, особенно когда требуется, чтобы застоявшаяся кровь древних цивилизаций заструилась быстрее. Я вспомнил о знаменитом поэте, который несколько лет назад одобрил мои поэтические опыты, а теперь воскликнул вслед моим друзьям-эмигрантам: пусть едут, история переживает мутацию, народ желает переродиться. Кровь древних цивилизаций и в самом деле струится быстрее, сказал я, это кровь молодых рабочих, которых ведут на эшафот. Джефри и я поднялись одновременно. Было видно, что я ему окончательно надоел.

Первое мая было объявлено государственным праздником, он именовался теперь «Днем труда». Я видел, как сотни берлинских рабочих шагают к Темпельгофскому полю. Их партии были распущены. Избранные ими руководители были в заключении, убиты или эмигрировали; здания их профсоюзов были захвачены и разграблены; стоя на тротуаре, я видел, как они проходят мимо, теперь они стали трудовой дружиной, предприниматели, которые шли во главе колонн, назывались вождями производства, новые названия, как утверждалось, соответствовали древним германским обычаям, и все они, шагавшие мимо, назывались народным сообществом, ибо новое правительство заявило, что классов больше не существует. Все они были теперь против еврейского марксизма и капиталистов-грабителей, но за капиталистов-строителей, за германских предпринимателей — Круппа и Рёхлинга.

Рабочие маршировали под ясным, холодным майским солнцем, вокруг них вздымался незримый Рим, казалось, я видел, как полководцы, о которых мы читали в учебниках, ведут побежденные народы по своей столице. Рабочие выглядели так же, как всегда, только опытный глаз мог заметить еле уловимые перемены в их одежде, жестах, осанке. Было видно, что они так же плохо питаются, на них были поношенные, но опрятные костюмы и фуражки вроде бескозырок, по ним сразу узнавали пролетариев. Они были украшены еле приметным узким ремешком, чаще всего черным, лакированным, у многих был кожаный ремешок с пряжками. Такой ремешок обычно носили коммунисты и социал-демократы, у национал-социалистов был другой, с пряжкой посредине. Это небольшое различие теперь особенно бросалось в глаза; и то, казалось бы, незначительное обстоятельство, что рабочих в шапочках с пряжкой посредине было намного больше, чем прежде, таило в себе роковую весть о проигранной битве и обо всем, что следует за ней: о стыде, летаргии, вынужденном или добровольном приспособленчестве. Из карманов побежденных торчали нацистские газеты; там они могли найти не только брань и торжествующую издевку победителей, по и призыв к предательству под видом лицемерного сострадания: «Вот до чего довели вас ваши вожди. А сами они отлично устроились в Москве и в Париже». Мысль о позоре и обмане усугублялась сознанием своего бессилия, дух растления веял над городом, который ревел голосами сотен громкоговорителей и духовых оркестров. Я со страхом почувствовал, что на миг это растление заразило меня самого; как гнилостный болотный огонек, во мне всколыхнулось желание примкнуть к марширующим, чтобы и меня увлекло вместе с ними, чтобы и меня подчинила себе та же власть, которая правила ими. Что-то во мне сопротивлялось искусителю. Уста проходивших мимо, те уста, что еще недавно пели песню спартаковцев{42}, уже распевали новые слова на прежнюю мелодию. Разве властители могли быть не правды, если они победили…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: