Если те, о ком только что шла речь, и предали свое назначение, то нельзя забывать о том, что они, самые многочисленные, были и самыми слабыми, больше всех угнетены, больше всех зависимы. Те, кому нельзя было жить, не продавая свою рабочую силу, согрешили сами перед собой, оказавшись неготовыми и неспособными объединиться. Они оплатили свою неуступчивость, свое упрямство, свою заносчивость десятками тысяч убитых и замученных и, кроме того, еще унижением, ибо утратили право называть себя пролетариями.
Но покорность овладела не только ими, она захватила все слои населения, еще не запрещенные партии, церкви, газеты, союзы, университеты, суды, издательства, она день ото дня становилась откровеннее, бесстыднее, навязчивее. Покорность была тысячеликой; объявились и перебежчики, причем самые разнообразные: у одних просто пелена «упала с глаз», в то время как другие, известные всем как члены той или иной демократической партии, вынимали из кармана второй партбилет, наглядное свидетельство, что они являлись давно испытанными борцами за победоносное возрождение, находились и такие, кто прятал свои убеждения, как вешают в шкаф летний костюм на зиму, и при этом еще заверял, подмигивая, что, когда настанут другие времена, на него можно будет положиться.
Мы слышали речи, мы читали статьи, которых никак нельзя было ожидать от авторов или ораторов всего несколько дней тому назад: они ведь считались левыми. Те, кто не успел еще овладеть фашистским жаргоном или у кого еще сохранились остатки стыда, старались все же ввернуть какое-либо словечко или расхожую фразу, которая дала бы понять, что они, пусть с известными оговорками, постигали и одобряли глубокий смысл происходящего; им всегда удавалось вставить что-нибудь вроде «обращения к нашим народным ценностям», «возвышения нации», «долгожданного пробуждения народной сути» или попросту «крови». Так было в те недели и дни, которые оставались до предписанной полной унификации{43}.
Из моих школьных приятелей, среди которых у меня почти не было друзей — слишком глубоко разделяла нас противоположность взглядов, — я виделся, окончив гимназию, лишь с немногими и чаще всего случайно.
К Гёцу фон Р., сыну рейхсверовского генерала, я чувствовал симпатию. Ростом он был пониже меня, круглолицый, приветливый, он любил посмеяться над национал-социалистами. Коммунистов он не высмеивал, относился к ним серьезно, называл себя их противником, но интересовался марксистской теорией и Советским Союзом, его отец хорошо знал эту страну — он был одним из тех высокопоставленных офицеров, которые встречались по службе с командирами Красной Армии. Гёц фон Р. считал жизненно важным вопросом союз Германии с Россией, невзирая на ее политический строй. До прихода Гитлера к власти я ему постоянно давал читать журнал «Ауфбрух», издававшийся бывшими офицерами и активными деятелями правых партий, которые стали коммунистами. Среди издателей числились и бывший деятель Фрейкора{44} Беппо Рёмер, и писатели Людвиг Ренн и Бодо Узе, с которыми я потом познакомился и лично. Обстоятельства сложились так, что вскоре я потерял Гёца фон Р. из виду. В нашу последнюю встречу он предложил укрыть меня в доме своих родителей, если мне будет грозить опасность. Я усмехнулся и поблагодарил его. За год до конца войны я услышал его имя ночью по лондонскому радио: передали, что американские моряки потопили немецкую подводную лодку, ее командир, капитан-лейтенант Гёц фон Р., взят в плен.
С Б. у меня сложились странные отношения. Он был сыном офицера, павшего на фронте в первую мировую войну; его мать, не очень состоятельная, многим пожертвовала, чтобы он мог учиться в школе и получить музыкальное образование. Он стал членом гитлерюгенда и СА в то самое время, когда я оказался единственным учеником в нашей гимназии, вступившим в комсомол. Б. ненавидел марксистов, евреев и иностранцев. Но он, ученик Вильгельма Кемпфа{45}, еще и блестяще играл на рояле. Однажды мы с ним подрались, но, поскольку я занимался боксом, я сразу же дал ему отпор, после этого он предпочитал со мной не ссориться. Он был из породы тех низких людей, которые любят держаться сворой и только тогда, как собаки в своре, бывают смелыми и опасными. Вскоре эти своры, громко распевая: «Когда брызнет с ножа еврейская кровь, мы отлично себя почувствуем вновь», овладели Германией. Но пока еще до этого не дошло, и мы долго и серьезно беседовали на музыкальные темы.
Весной 1935 года мы не раз встречались на тех вечерах, где Клаудио Аррау{46} исполнял все сочинения Баха для клавира. Аррау, не раз выступавший вместе с моим учителем музыки, был одним из очень немногих зарубежных музыкантов, которых тогда еще можно было услышать в Германии. В перерывах я беседовал с Б. Восторжествовавшая в стране власть, казалось, давала ему возможность наконец-то отомстить мне. Но он не изменил своей обычной манеры держаться со мной с тех пор, как мы простились, окончив школу. Мы спорили о том, возможно ли то или иное сочетание звуков исполнять legato. Впрочем, я время от времени ловил на себе мутный, искаженный ненавистью взгляд его косо посаженных глаз. Впервые я задумался тогда о подлинном и мнимом перемирии, которое могут установить великие творения искусства между непримиримыми врагами, равно искушенными в искусстве. И позже я не раз встречался с этим феноменом, но не избавился от подозрения, что по крайней мере одна из сторон должна заблуждаться.
Г. тоже был испытанным старым бойцом, выражаясь языком того времени. Он был умен и в отличие от Б. нисколько не коварен, скорее даже приветлив и прямодушен. Было в нем что-то мечтательное, и к тому же он страдал какой-то таинственной болезнью: посреди урока ни с того ни с сего лицо его вдруг покрывала страшная бледность, он цепенел, на вопросы не отвечал и начинал медленно крениться набок, пока сосед по парте не подхватывал его. Урок прерывался, мы удрученно глядели на Г., но через две-три минуты он приходил в себя и продолжал слушать учителя, словно бы ничего и не произошло. Этот болезненный и добросердечный юноша с большими духовными запросами был совсем не похож на штурмовика, каким его обычно представляешь, и все же он именно им и был. Мы не дружили и не могли дружить, но мы симпатизировали друг другу, иногда в шутку один из нас спрашивал, не довелось ли нам стрелять друг в друга прошлой ночью, во время этих коротких перестрелок на ночных улицах вначале обычно стреляли по фонарям, и в темноте мелькали только тени.
Я встретился с Г. незадолго до того, как покинул Германию, на Виттенбергплац. Мы погуляли немного, он начал говорить о политике и через несколько минут без обиняков спросил меня: «Ты все еще коммунист?» Я помедлил с ответом, но подпольщик быстро понимает, кому из собеседников и насколько он может доверять. Я сказал Г., что он меня знает, я не меняю своих убеждений как перчатки. Он не удивился, только кивнул и сказал: «Я так и думал. Но я стал другим». Теперь удивился я. «Ты уже не национал-социалист?» — спросил я. «Нет, почему, — возразил он тихо, — но мы должны создать новое движение. Адольф Гитлер предал нас. Социальной революции не произошло». Он был одним из тех, кто искренне верил в революционность этой контрреволюции, и одним из немногих, кто решил сделать выводы из своего разочарования. Мы пожали друг другу руки. Его я тоже больше не видел.
Волна истории прошумела над моими школьными приятелями. Она унесла в небытие и моих друзей. Фриц К. был рассыльным небольшой берлинской фирмы; невысокий, белокурый, крепкий, обаятельный нахал, он был на редкость остер на язык. Я напрасно пытался заинтересовать его книгами и ставил ему в пример нашего друга Генриха; Генрих читал ревностно и неутомимо то Шекспира, то Дарвина, во мне он видел владельца общественной библиотеки, и я с восторгом принимал эту роль. Но Фрицу не хватало усидчивости для чтения, и осуждать его за это было нельзя, он всегда умел ввернуть такое словцо, что нельзя было не рассмеяться, ему больше нравилось ходить на собрания и демонстрации; он был весел, отважен и верен, настоящий берлинский Гаврош. Он пал одним из первых в новой войне, под Варшавой.