— Млотек, мне страшно, — вдруг вырвалось у меня.
Он улыбнулся и похлопал меня по плечу; но в его глазах стояла печаль, которая не растаяла с первым светом занимавшегося дня.
— Это скоро пройдет, — сказал он.
Потом, помолчав, вновь заговорил:
— Конечно, иногда становится страшно. И знаешь почему? Как подумаешь, сколько люди страдали… Столетия, тысячелетия сплошных страданий, мук, бедствий… Я имею в виду не только великие, чуть было не сказал — эпохальные бедствия… Страдания начинаются с того, что женщинам приходится в четыре часа утра разводить огонь в очаге. Иногда не хватает сил вынести все это.
«Вот именно, — подумал я, — именно в этом все дело. Нам надо торопиться, слишком многое зависит от нас. Быстрее, быстрее, быстрее. Вот что имеет в виду Млотек: наше пособничество смерти, все эти большие и малые насилия над собой, даже страх, внушаемый с детства, и эту безропотную покорность, передаваемую из поколения в поколение».
— Но все это вздор, — перебил мои мысли Млотек и рассеянно взглянул через выбитое окно на развалины, обрамляющие площадь. — Через несколько лет все будут твердить в один голос, что именно благодаря нам человечество сделало шаг вперед по пути прогресса и что они давно были в этом убеждены.
— Как мне хочется, чтобы твои слова сбылись, — отозвался я.
Он весело сверкнул на меня глазами:
— Жаль, что не могу тебе сказать: вот увидишь, кто из нас прав.
День уже наступил. Мы вслушались в шум, доносившийся снаружи, с площади, где ветер хозяйничал вовсю, гоняя тучи кирпичной пыли и обуглившиеся бумаги, — ветер, отдохнувший за ночь и набравшийся сил и новостей на просторах равнины. За морем крыш, над которым клубился дым пожаров и взрывов, ожила немецкая артиллерия. На площади взметнулись разрывы первых мин.
Млотек сказал, кивнув в ту сторону:
— Стремясь уничтожить нас, враг неизбежно вызовет к жизни те силы, от которых сам и погибнет.
И он отвернулся, желая на этом закончить наш разговор.
Но у меня опять вырвалось:
— Но ведь так хочется жить, Млотек!
Он снова повернулся ко мне:
— Ты прав. Было бы здорово, если бы удалось увидеть своими глазами то, за что мы всегда умели умирать.
Сверху, с разверзшихся разом небес, раздался пронзительный звук, похожий на звон натянутой струны. «Юнкерсы» один за другим срывались в такое крутое пике, словно собирались воткнуться носом в крыши. Млотек насмешливо скривил губы:
— Для хороших людей им ничего не жалко!
Я заметил, что Франку, стоявшую бок о бок со мной, затрясло как в лихорадке.
Кто-то крикнул с верхнего этажа: «Горим!» Послышался торопливый топот ног по лестнице. Помещение сразу заполнилось дымом, дом запылал беззвучно и одновременно со всех концов, как будто все это время был до краев наполнен огнем. А из подвалов загремело радио, передававшее сообщения штабной походной радиостанции немцев: «В результате операции обнаружено и задержано шестьсот евреев и бандитов. Сорок восемь бункеров взорвано. Штурмовые группы закончат прочесывание местности к шестнадцати часам. Повторяю…»
Выстрелы затрещали где-то совсем недалеко от площади.
— Перейдем в дом напротив, — спокойно сказал Млотек.
Одна из боевых групп еще держалась в верхнем этаже здания на той стороне площади. Лестницу командир группы накануне приказал взорвать, и теперь попасть туда можно было лишь в люльке на канате с подъемным блоком.
Сперва мы отправили наверх наши бутылки с зажигательной смесью. Затем стали по очереди подниматься сами. Я был предпоследним и, взглянув вниз, увидел, что Млотек стоит, прислонившись к разрушенному фонарному столбу. Он отмахнулся от моего взгляда дулом автомата, и я догадался по движениям его губ, что он сказал: «Иду, иду!»
Выстрелы зазвучали вдруг совсем рядом. Поднимаясь в люльке, я увидел в просвете между ногами, что Млотек открыл огонь и, пригибаясь, побежал прочь от дома. Меня втянули внутрь, и я бросился к окну, чтобы, укрывшись за простенком, следить глазами за Млотеком. Он вернулся в горящий дом и сперва исчез из виду в клубах дыма, а потом вновь появился в одном из окон второго этажа. Вероятно, хотел отвлечь внимание немцев от нас. Он был от меня так близко и так недосягаемо далеко, я отчетливо видел, как он, не торопясь, прицельно бил из автомата куда-то вниз, наискосок от себя. Потом он опять исчез и вновь вынырнул из дыма. Его лицо почернело от копоти, ни волос, ни бровей уже не было видно, он целиком был поглощен тем, что происходило на улице, словно начисто забыл о нас, словно мы были лишь давно прожитым эпизодом в его жизни. Внезапно дым рассеялся, и весь дом запылал спокойно и беззвучно, как сплошной гигантский костер.
Млотек еще раз появился, на этот раз без автомата — вероятно, потерял или просто бросил. Он стоял пригнувшись на коньке крыши между двумя укрепленными там флагами, бело-голубым и бело-красным, и под градом искр и пуль как-то странно разводил руками, словно старался поймать полотнище, развевавшееся на ветру. Казалось, он простоял там целую вечность, а на самом деле — лишь несколько секунд; и вот уже флагов и в помине нет, их в ту же минуту слизнул огонь, да и Млотеку уже не до них. Теперь он хватал обеими руками языки пламени, словно собираясь запахнуться в них, как в плащ.
Можно ли рассказать о том, что произошло после? Здесь течение времени и событий подчиняется, вероятно, другим законам, чем в вашем мире. Происходящее, видимо, уже утратило внутреннюю связь: все распадается на отдельные разрозненные эпизоды. Постепенно мы с Франкой потеряли из виду остальных — кого засыпало рухнувшим зданием, кто спрятался в канализационном люке. И лишь мы с ней остались — как две песчинки в пустыне, самовозгорающейся от собственной пустоты. Как два муравья в развороченном муравейнике, мы снуем вслепую, шарахаясь от чудовищных взрывов, перепахивающих мертвую землю.
Немцы теперь методично подрывают один дом за другим. Днем и ночью полыхают пожары; мы с Франкой покрыты ожогами, почти ослепли от огня. Они уверены, что дело идет к концу: если теперь где-нибудь раздаются выстрелы, то это почти наверняка значит, что стреляют немцы. У меня осталось всего четыре патрона, два предназначены для нас самих, когда пробьет наш час. Сколько защитников гетто еще осталось в живых? Не знаю. За последние два дня мы видели только двух обезумевших старух и стайку детей. Иногда нам мерещится, будто где-то вдали поют: «Не говори, что пробил последний час…» Вероятно, это всего лишь обман слуха. У меня из головы не выходят слова из кантаты Баха: «О вечность, громогласный звук!»
Три дня назад я лежал, зарывшись в кучу щебня под какой-то балкой, и, хоть не был ранен, не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой; у закопченной стены дома напротив стояли в ряд Ян и Станислав — посланцы с «той стороны» и еще несколько наших. Мой пистолет был спрятан между обломками у основания кучи, но, даже если бы он был под рукой, я ничем не мог бы им помочь. Над дулами вскинутых к плечу винтовок я ясно различал их лица — такие безучастные, что я едва их узнал; и только голоса прозвучали по-прежнему громко и уверенно, как в конце речи на каком-нибудь митинге: «Да здравствует Польша! Да здравствует Советский Союз!»
Моим замыслом, моим долгом было фиксировать на бумаге происходящее, протянув ниточку в будущее, к тебе. Осуществление такого намерения требует упорства и стойкости. Но с течением времени на меня все чаще нападали сомнения в выполнимости этого замысла, в том, что процесс распада вообще можно описать. Мне так не хватает Млотека.
Почем знать, может, ты сумеешь за этими фрагментарными записями увидеть целостную картину событий, которую мне, несмотря на все старания, так и не удается охватить.
Вытащив пистолет из тайника, я вернулся ночью к Франке — она ждала меня в канализационной трубе.
От взрывов подвал, где мы прятались, ходил ходуном. Бомбы, снаряды, динамит кромсали мертвое тело гетто, словно кто-то гигантским ножом добивал и без того бездыханную жертву.