Мы сидели, погребенные под развалинами рухнувшего дома, и нам не оставалось ничего другого, как наблюдать за немцами, поджигавшими здания на противоположной стороне улицы. Им теперь уже больше не приходилось выставлять прикрытие. Вдруг нагрянули солдаты строем, офицеры с биноклями в машинах — захлопали дверцы, раздались свистки и команда: «Евреи — выходи!»
Я считал, что дом напротив пуст. Ни единым звуком не откликнулся он на появление немцев с автоматами и карабинами на изготовку, не подал никаких признаков жизни; лишь в черных провалах окон бились на ветру занавески. Через минуту мимо нашего подвала прогрохотали бочки с бензином. Немцы выплеснули их содержимое на тротуар у дома напротив и бросили зажженную спичку. Мы услышали гулкое завывание пламени, которое сразу ворвалось в подъезд и полезло вверх по фасаду.
В ту же минуту дом как бы вывернулся наизнанку: в пустых окнах замелькали обезумевшие люди с разорванными в крике ртами. До нас их вопль едва донесся, потому что улица в тот же миг ответила ураганным огнем, да и немцы загоготали, как на фильме с участием Гейнца Рюмана{70}. Один эсэсовец услужливо стряхнул искру, упавшую на мундир офицера.
Потом вниз по фасаду заскользили тени — сперва полетели матрацы и подушки, затем сами люди. Сжав зубы, я изо всех сил старался взять себя в руки; я и теперь все еще был способен на безрассудство. И механически твердил про себя имя Франки, как будто напоминая самому себе о своем долге. А люди всё бросались из окон, и не все разбивались насмерть, некоторые пытались отползти — но не к улице, где стояли немцы, которые теперь веселились вовсю, с интересом наблюдая эту сцену, — полуживые, с переломанными руками и ногами, они ползли назад, в огонь, из которого только что вырвались.
Немцы уже молча смотрели на них и покачивали головами — с таким выражением, с каким во время воскресной прогулки оборачиваются вслед пьяному. Теперь вместо занавесок из окон вырывались языки пламени. По фасаду вдруг заскользили маленькие тела; карабины грохнули, торопясь попасть в них на лету. И тут все увидели беззвучно вопящих матерей, только что выбросивших своих детей из окон. Но плотная завеса дыма тут же скрыла их от глаз, чтобы в следующую минуту уступить место огню.
На задней стене комнаты, медленно заполнявшейся сумраком, плясали отсветы бушевавшего напротив пламени. Франка прикорнула на полу, положив голову мне на колени. Я подумал, что мы с ней похожи на саламандр — забились в эту нору под развалинами, которые и огонь не берет. А вокруг — стон содрогающегося воздуха и глухой рев орудий, выплевывающих металл в пустоту.
И тут Франка запела. Я-то думал, что она спит, а она вдруг еле слышно затянула: «Не говори, что пробил последний час…» Оборвав песню, она повернулась ко мне и заглянула в глаза.
— Не хочу больше прятаться, — сказала она и улыбнулась.
Я не понял, что она имеет в виду. А она приподнялась, села и повторила:
— Не хочу больше прятаться.
Потом взглянула на меня снизу вверх своими темными глазами, похожими на двух мохнатых пчелок:
— Давай выйдем на улицу, пока не стемнело. Разве ты забыл, что сейчас весна?
Я вздрогнул: весна, слепая и бесчувственная, и впрямь буйно вступила в свои права. То, что я называл комнатой, то место, где мы отсиживались в последние дни, на самом деле было пространством, ограниченным стенами, но лишенным потолка; видимо, этот дом был некогда одноэтажным. Так что прямо над нашими головами высился лиловый шатер предвечернего неба. Если взглянуть вверх, сразу становилось ясно, что к нам за грохотом все усиливающегося опустошения незаметно подкрался май. Франка предложила выйти на улицу. Но ведь у нас и так не было крыши над головой, и от улицы нас отделяли только эти стены, расцвеченные отсветами пожаров. И все же я понял, что она имела в виду, и встал.
Выйдя на улицу, она остановилась, сделав лишь несколько шагов.
— Май! Четыре года назад он застал нас с мамой в Лондоне. Май без войны…
— Май застал тебя в Лондоне… — озадаченно повторил я и тут вспомнил, что сам я был там двумя годами раньше, а последний мой предвоенный май провел уже в Париже.
— Из Лондона, — продолжала Франка, — мы поехали в Париж. Там было еще чудеснее. Мы с мамой хотели увидеть, как парижане празднуют четырнадцатое июля.
— Значит, мы с тобой были в Париже вместе, — заметил я и рассмеялся.
Она изумленно покосилась на меня. И мы заговорили о прошлом, перебивая друг друга и вставляя отдельные слова и восклицания, словно хотели напомнить друг другу о каких-то определенных событиях. Она рассказывала, почему мать взяла ее с собой в поездку, почему ей надо было к концу июля вернуться в Варшаву. Я слушал лишь краем уха. Франка упомянула четырнадцатое июля, и я пытался представить себе, какая она была тогда, четыре года назад — эти четыре года, о которых вряд ли стоило говорить.
«Ведь мы вполне могли бы тогда встретиться», — подумал я.
— Тебе было тогда семнадцать, а мне двадцать четыре, — услышал я свой голос, говоривший как бы помимо моей воли, словно в этих цифрах заключалась какая-то магическая сила, словно стоило произнести вслух «семнадцать» и «двадцать четыре», и мы окажемся на волшебном ковре-самолете и поднимемся на нем ввысь.
Всякий раз, как я вставлял какое-нибудь слово, Франка умолкала на минуту, а потом продолжала свой рассказ с таким воодушевлением, словно только в приливе веселья придумала это прошлое или словно это веселье вызвано моими словами.
Я увидел Париж таким, каким он предстал мне в тот последний праздник четырнадцатого июля, до того, как весь этот пестрый гомон — хлопки фейерверка, автомобильные гудки, возбужденные возгласы и старинная танцевальная музыка — потонул в лязге и грохоте бесконечных воинских частей и в хриплом лае громкоговорителей, передающих военные сводки. В то время как дипломаты Западной и Центральной Европы обменивались последними рукопожатиями, прежде чем предоставить слово пушкам, в то время как разнузданное веселье вечернего Парижа распускалось пышным цветом в знойном ночном воздухе, я бродил по городу, проталкиваясь сквозь густые толпы, заполнявшие улицы. То торчал часами на холме возле ресторанчика «Матушка Катрин», где на маленьких столиках, покрытых клетчатыми скатертями, горели керосиновые лампы и пьяные матросы, держась за руки, водили веселые хороводы вокруг фонарного столба; то шатался по бульварам и глазел на смельчаков, катавшихся на крышах такси; то слонялся по улицам между площадью Бастилии и площадью Республики.
И повсюду я искал ее, Франку, и наконец нашел, но едва мы успели обменяться взглядами и улыбнуться друг другу, как толпа вновь поглотила ее. Я ясно видел Франку, ее темные глаза-пчелки под светлой копной легких пушистых волос, к которым голубые глаза подходили бы, вероятно, куда больше. На ней было светлое летнее платьице в цветочках — одно из тех дешевеньких и плотно облегающих платьев, которые к лицу почти каждой девушке. Я видел, как она вынырнула из толпы и пошла было ко мне навстречу, но потом вновь исчезла под рев аккордеонов, вой шарманок и стук моего сердца; расставаясь, мы улыбнулись и помахали друг другу рукой.
И вдруг она вновь оказалась рядом. Вероятно, это случилось на Плас де Фе, где между приземистыми домиками вокруг входа в метро протянулись гирлянды разноцветных фонариков. На этот раз мы уже взялись за руки — и стояли так, не в силах оторваться друг от друга, пока людная площадь, глядевшая на нас, затаив дыхание, не начала кружиться вокруг нас все быстрее и быстрее, как карусель на ярмарке. Я обнял Франку одной рукой за плечи, а она откинула назад голову и прикрыла веки; в ее запрокинутом лице как в зеркале отражались то бледный свет луны, то пестрые блики фонариков. Мы раскачивались в такт воображаемой музыке, не трогаясь с места, словно приготовлялись к танцу. Какой-то огромный, скрытый от глаз оркестр заиграл вступление к вальсу, сразу подчинившее всех вокруг единому захватывающему ритму. Не знаю, кто из нас первый подал знак, вероятно, мы оба одновременно, и вот мы закружились, полетели в танце — стремительно, как камень, выпущенный из пращи; над всем городом мощно гремел вальс из «Кавалера роз»{71}.