4

Из протокола допроса обвиняемых:

— У меня есть еще несколько вопросов относительно удара прикладом. Насколько серьезной вы считали рану?

— Вовсе не считал серьезной. Потому что он подался вперед, схватился руками за рану и только сказал: «Надо же, кровь».

— Вы ожидали, вероятно, что он скажет: «Меня убили»?

— Не знаю.

— Я хотел бы просить обвиняемого ответить, почему он стрелял.

— Потому что главный стрелял. А я-то что же?

— Куда вы целились?

— Я просто старался не промахнуться, не целился, я стрелял наугад.

— На каком расстоянии вы находились, когда стреляли?

— Примерно как сейчас от круглого стола.

— Сколько это, по-вашему, метров?

— Думаю, не больше пяти.

5

Когда женщину выводили из отеля, стоявший на посту егерь Рунге по приказу капитана Пабста три раза изо всей силы ударил ее прикладом по голове. Женщину поволокли к машине. Она не подавала признаков жизни. Как только автомобиль тронулся, в него вскочил неизвестный, выстрелил потерявшей сознание в висок, на ходу же выпрыгнул и скрылся в подъезде отеля. Солдат Беккер нашел на тротуаре туфлю женщины и сберег ее как трофей. Распявшие же Его делили одежды Его…{91}

6

Убийцы остались безнаказанными. Один из них отсидел несколько недель под домашним арестом. Другой получил два года тюрьмы. Но тайком ему передали паспорт. Он скрывался некоторое время в Голландии, а вскоре, спустя два-три месяца, его амнистировали. Пока убийцы находились в тюрьме под следствием, двери их камер были день и ночь открыты для посетителей. Они принимали дам и шампанское. А вечерами следователи и подсудимые встречались иногда у бара «Колибри».

Вот как сообщала о процессе одна из газет:

«Вскоре после девяти часов появились обвиняемые. На скамью подсудимых их провели не как обычно, а через судейскую комнату. Сияющие, они шли по залу, расточая улыбки, нацепив ордена на грудь».

Вот как оно обернулось. Такой стала наша жизнь. Они были подсудимые, а вышли из комнаты судей. Они шагали, а мы лежали на земле. Они смеялись, а мы должны были молчать. Они получали награды, а мы — невидимые раны. Полстолетия пролетело, а мы все спрашиваем себя: почему?

Ночью, во сне, я часто вижу себя возле дома, где жил когда-то маленьким мальчиком и от которого теперь не осталось и следа. Что-то властно тянет меня туда. Я взрослый, но в то же время будто еще тот мальчик. Кажется, опять январь, но воздух мягкий, пропитанный дождем, над мокрым асфальтом клубится туман. Невыносимо ярко горят свечи каштанов. Вокруг ни души, ни звука. Как только я ступаю на тротуар, от отеля «Эден» бесшумно — не слышно даже шуршания шин об асфальт — отъезжают две машины. Одна за другой они скользят мимо меня; позади шофера первой машины я замечаю одетого во все темное человека с усами. Он потерял свое пенсне, да оно ему теперь и ни к чему: глаза его закрыты. По губам, которые беззвучно шепчут что-то, я читаю: надо же, кровь. Машина медленно проезжает по мосту и исчезает. Приближается второй автомобиль, в углу его я замечаю женщину, она неловко привалилась к спинке сиденья, лицо ее белее мела, глаза тоже закрыты, густые распущенные волосы прядями свисают на лоб и лишь наполовину прикрывают дырку в виске, откуда струйкой сбегает кровь. Легким движением руки женщина подает мне знак. Туман неожиданно сгущается, автомобиль сворачивает влево, в направлении набережной Люцовуфер. Ему осталось проехать всего каких-нибудь двести метров.

Перевод И. Березенцевой.

ЭССЕ

Вечерний свет img_5.jpeg

Мой мир

Весною 1948 года мне довелось около четырех недель провести в Москве{92}. Первого мая после демонстрации незнакомые люди пригласили меня к себе домой, застолье сопровождалось непривычно многочисленными тостами, а вечером я вернулся в гостиницу. По пути я видел праздничное оживление на улицах, и мне хотелось разделить общее веселье. Но едва я вернулся к себе, как настроение мое переменилось: я почувствовал безмерную усталость. Не хватало сил даже на то, чтобы выглянуть в окно моего номера, который находился на самом верхнем этаже, как раз на углу улицы Горького и Манежной площади; я бросился в постель и мгновенно заснул.

Сквозь сон до меня донесся далекий шум, он медленно, но неуклонно нарастал, дробь барабанов и стриндженто флейт вели за собою хор голосов, который поначалу скорее угадывался, чем слышался, песня звучала вдали, потом все ближе и наконец обрушилась на меня своим бушующим стаккато:

Нипочем моряку эти шквалы,
нипочем, нипочем, Розмари…

В тот миг, насколько я помню, мне снился дремучий лес Верхней Вьенны километрах в сорока к югу от Лиможа. В голове сами собою возникли два слова, они слились воедино, и я стал твердить это причитание, столь привычное в те времена: «ониидут, ониидут, ониидут…», а рука шарила в поисках несуществующего пистолета, душу томило мучительное недоумение, как вообще могло случиться, что меня застали врасплох, несмотря на всю мою осторожность; между тем хор становился громче, громче, и я понимал, что пропал. Что-то снова и снова душило меня, я хотел и не мог проснуться, это кошмар душил меня, но все же я стряхнул его с себя и проснулся; я лежал у себя в номере, было уже за полночь, шатаясь, я выбрался на балкон, над моей головой из репродуктора грохотал хор, возвещая, что моряку нипочем любые шквалы, рев этот разносился по огромной площади вплоть до Кремлевских стен; трофейная пластинка, случайно попавшая в программу, никто из людей на площади, видно, и не понимал ее слов; внизу, будто сквозь дымку, я видел движение и волнение толпы, шел уже третий год мира.

Подобные сны становились реже, из них уходил гнетущий ужас. Чем дольше длился мир, чем увереннее я обживал его, тем настойчивее один сон вытеснял другие сны, один-единственный бесконечный сон, повторявшийся всюду; в нем попадались теперь буколические и идиллические эпизоды, зато и ужасы стали навязчивее, страшнее, но я привык к ним. Последние месяцы войны я прожил в Швейцарии, и теперь уходил в прошлое тот день, когда вскоре после прекращения военных действий я сел во французский полковой джип, который поджидал меня в лесу неподалеку от Зингена, чтобы везти в Германию. Я видел Хоэнтвиль;{93} мы ехали вдоль железнодорожной насыпи, на которой лежал сгоревший немецкий поезд; на паровозе с высокими колесами я прочитал надпись: «Колеса должны крутиться для победы». Я скитался по Германии, когда пешком, когда на попутных повозках или машинах. Я разговаривал со множеством людей, встречавшихся на моем пути, с владельцами лавчонок, возвращающимися солдатами, со священниками, рабочими, с женами прячущихся эсэсовцев, с участниками Сопротивления. Какое-то время мне трудно было говорить с моими соотечественниками на родном языке, не коверкая его нарочитым французским акцентом, если поблизости оказывался человек в серо-зеленой форме. Все чаще и чаще беседы превращались в монологи; видимо, собеседники считали знаком полного согласия мое молчание, в которое я впадал и выйти из которого мне удавалось все реже. Изо дня в день я молча выслушивал всевозможные домыслы и слухи: война еще далеко не закончилась, и кое-кто из союзников вскоре пожалеет, что Германия разгромлена; разработан план стерилизации всех немецких мужчин, чтобы немцы вымерли; все высшие учебные заведения Германии будут закрыты; о концентрационных лагерях никто ничего не знал; многие были против, но попробуй скажи об этом, сам туда попадешь; конечно, посылать евреев в газовые камеры — это уже было слишком, надо было просто выдворить их из страны; с другой стороны, никто евреев газом не травил, все это чистейшая пропаганда, а так называемые «газовые камеры» построены уже после победы союзников.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: