Однажды я целую неделю провел в Мюнхене в маленьком доме, хозяин которого, нацистский активист средней руки, бежал, когда к Мюнхену подошли американцы. Я просматривал книги небольшой домашней библиотеки, их было штук сорок-пятьдесят; среди них, конечно, «Миф» Альфреда Розенберга и «Майн кампф», разумеется, Лёнс{94}, Ганс Гримм{95} и популярный скандинавский роман «И вечно поют леса», но я нашел также кое-кого из немецких классиков — Гёте, Лессинга и даже Гейне — в солидных изданиях «Библиографического института». В каждом из этих томов на титульном листе стоял штамп публичной библиотеки провинциального польского городка. Я догадался, каким образом сокровища немецкой культуры попадали к этому представителю расы господ.
Ночью я читал найденный в письменном столе дневник, который он вел в течение двадцати лет: неприятности с конторским начальством, свадьбы и дни рождения, поездки в Верхнюю Баварию, пересказ понравившихся кинофильмов. В двадцатые годы он вступил в НСГРП. Позднее вел переписку с Рудольфом Гессом, тщетно надеясь получить «Орден крови»{96}. Рядом с дневником я нашел фотоальбом с обычными любительскими снимками, бледными или темноватыми, которые служили как бы иллюстрациями к торжествам, описанным в дневнике. Белой тушью аккуратно подписаны комментарии. «Сегодня нашему милому малышу исполнилось восемь лет». Шло время. Одна фотография запечатлела пустынную, по-летнему белую дорогу, на обочине которой что-то темнело. Прежде чем я смог различить, что представляют собою эти расплывчатые пятна, я прочитал надпись: «Евреи, расстрелянные нами в ходе наступления на Кельце, сентябрь 1939 года». Я поднял глаза над столом, мой взгляд, минуя лампу, уперся в лесную опушку, озаренную луной.
На рыночной площади маленького городка я видел людей, угнанных в Германию на принудительные работы. Они сгрудились вокруг грузовиков, которые должны были увезти их обратно на родину. Кучка французов размахивала трехцветными флагами; они пели «Марсельезу», пели очень громко, фальшивя, и с большим воодушевлением, они смеялись, говорили наперебой, окликали проходящих мимо девушек, вгоняя их в краску. Мои веселые, дерзкие, скептичные, отважные французы… Я уже не решался заговаривать с ними. Для них я был теперь всего лишь немцем среди прочих немцев. Метрах в пятидесяти от них стояли русские и украинцы. Их было гораздо больше. Они не пели и не разговаривали. Они молча стояли под красными флагами. Без колебаний, без жалости и без жалоб страдали они и боролись даже тогда, когда помощи ждать было неоткуда. Их соотечественники победили. Теперь, не проронив ни единого звука, они садились на грузовики. Я смотрел им вслед, когда они тронулись на восток, потом дорога повернула в сторону, и они скрылись из виду со своими красными флагами.
Несколько месяцев спустя я оказался в Нюрнберге в качестве корреспондента одной из газет; каждый день я садился в маленькую ложу для прессы, всего в нескольких метрах от Геринга, Гесса, Розенберга и других. Столовался я у солдат в американской казарме. Вечерами делил комнатенку в жалкой, полуразрушенной гостинице с лейтенантом вермахта, которого я угощал сигаретами и который рассказывал мне о том, что ему довелось пережить под Ильмензе и Кассино. Он был едва ли не единственным человеком, с которым я тогда разговаривал. Утром я проходил через кордон из военных полицейских у Дворца юстиции и садился на свое обычное место. Если не считать обвиняемых, я был одним из очень немногих немцев в зале. Геринг, сидевший ко мне ближе других обвиняемых, иногда поглядывал в мою сторону; он привык видеть меня. Я слышал, как Штрейхер, по-старчески шамкая ртом, заявил протест своему обвинителю: он, дескать, никогда не был антисемитом. Я видел фельдмаршала Кейтеля, в форме без знаков различия; он протестовал против британского обвинителя, утверждавшего, что Кейтель отдал приказ расстреливать летчиков союзнических армий: «Я заверяю вас моей воинской честью, что это неправда», — и я был свидетелем того, как англичанин спокойно выслушал его, а потом предъявил ему приказ, считавшийся, видимо, уничтоженным: «Это ваша подпись, господин Кейтель?» — и Кейтель, белый как мел, молча опустился на скамью. А вскоре после этого я стоял среди развалин на остановке «Франкфуртер Хауптвахе» и ждал своего трамвая; рядом с собою заметил пожилую женщину с приветливым розовым лицом, которая то и дело утирала набегавшие слезы. Я спросил ее, что случилось. Она уставилась на меня. «Разве вы не слышали, что они и нашего рейхсмаршала Геринга приговорили к смерти?» Над многими из пятидесяти миллионов жертв этой войны не плакал никто, потому что те, кто заплакал бы о них, мертвы сами, но нашлись люди, которым удалось спасти свою жизнь лишь для того, чтобы оплакивать виновных.
Я вспоминаю, как спустя несколько лет после войны я пытался объяснить моим французским друзьям, в чем состоит мое глубокое отличие от них. Дело в том, говорил я им тогда, что испокон веку вы чувствовали себя спокойно и уверенно в своей стране, — что, разумеется, не означало, будто сама страна была прибежищем спокойствия и мира, напротив, общеизвестны сотрясавшие ее во все времена перевороты и перемены, — но ни один француз никогда не сомневался во Франции как средоточии своего существования. Точно так же относится к своей стране каждый англичанин, каждый русский, каждый испанец, живущий в малом универсуме, называемом Англия, Россия или Испания, причем все это совершенно не зависит от конкретного местожительства человека в данное время. С немцами дело обстоит совершенно иначе, по крайней мере с теми из них, кто задумывался о своей стране и своем отношении к ней. В самом этом отношении всегда была какая-то неопределенность, проблематичность, только речь идет, разумеется, не о границах, которые извечно оспаривались силами реакции, а о том, что каждый серьезный немец всегда видел свою страну в свете редчайшего противоречия между политической реальностью и морально-этическими потенциями или идеалами, — убедительным тому доказательством служит тот факт, что патриоты Германии всегда оказывались во внутренней или внешней эмиграции; достаточно почитать наших поэтов — причем не только поэтов Тридцатилетней войны, не только Зойме{97}, Шубарта{98}, Платена{99} или Бюхнера; посмотрите, как все более горькими глубоким становилось одиночество Гёте, вслушайтесь в стенания Клейста, Гёльдерлина и Гейне. Их родиной — как и множества тех, кто не были поэтами, — их родиной была, собственно говоря, не Германия, а «германский вопрос». Мои французские друзья снисходительно улыбались, и я понимал, что мои разговоры докучают им. Слишком часто и слишком подолгу приходилось всему человечеству возиться с нами, а на сей раз это едва не стоило ему жизни.
С годами я обретал новых друзей и знакомых, которые теперь, как правило, были моложе меня. Раньше близкие мне люди обычно бывали старше. Собственно говоря, я всегда был одним из самых молодых, а то и просто самый молодой. Я называл этих людей про себя моими, моей настоящей семьей. Многие из них давно покоятся на равнине под Берлином, где были похоронены убитые на Плетцензее, они спят на берегах Харамы и Эбро, они лежат на Сент-Круа-Валле-Франсэз. У многих нет могил; я проходил по их пеплу, развеянному по Освенциму. Во время войны я был в Орадуре незадолго до его уничтожения, после войны побывал в Дахау, в Лидице, в горах Словении, в Бухенвальде, в варшавском гетто. Я приходил на поле Пискаревского кладбища в Ленинграде и спускался в Ардеатинские пещеры{100}.
Мои друзья принимали участие в строительстве нового общества, я старался быть им полезен. Некоторые из них находились до войны или во время войны в противоположном лагере, некоторые были в молодости нацистами. Именно среди них я нашел тех, кто стал мне особенно близок. Один из них, писатель, написал рассказ о том, как он, будучи ребенком, слышал, будто евреи разъезжают по полям и деревням в желтом автомобиле, похищая и убивая христианских детей. Автор в рассказе вовсе не говорит, что он-де не верил слухам и помогал евреям, нет, в рассказе повествуется скорее о том, насколько ребенок верил всему, что твердилось вокруг, и даже о том, как он сам увидел желтый автомобиль.