Далее Бобровский говорит о собственных намерениях и действенности:

«Как я считаю, я занимаюсь взаимоотношениями немцев с их восточными соседями. То есть я указываю на неправоту немцев и пытаюсь пробудить в них дружеские чувства к литовцам, русским, полякам и т. д. Так как такая тема забаррикадирована исторически выросшими предрассудками или чувствами вражды, вытекающими из незнания или предвзятости, простая пропаганда взглядов или рекомендаций не приводит ни к чему. Итак, я по возможности касаюсь того, что знаю сам, я хочу наивозможнейшей достоверности, потому что думаю, что «подлинные истории» все еще являются наиболее убедительными, потому что хочу результата».

Характер этого результата Бобровский определяет довольно скептично, но в его важности он не сомневается.

«То есть я хочу, чтобы литература приводила к какому-то результату. Но это уж слишком — требовать немедленных результатов… Итак, темпы литературного воздействия более медленны? Возможно. Но тогда я против высокопарных слов, против чрезмерных претензии, против формулы «Названо — преодолено». Я за то, чтобы снова и снова называть все то, что считается «непреодоленным», но я не думаю, что тем самым оно уже и «преодолено». Это надо делать — не только в надежде».

Я подробно процитировал это место, потому что, как уже говорил, считаю его важным и потому что я согласен с этими высказываниями. Здесь говорится о том, чего на самом деле может добиться литература, и о том, что тот, кто ставит перед литературой чуждые ей задачи, ограничивает ее настоящие возможности. В другом месте, говоря о возможном союзе духа и власти, Бобровский высказался в этом же смысле: он требовал власти для борьбы с фашизмом и шовинизмом, но также и предостерегал «тенденциозных оптимистов» — чтобы они не ожидали от литературы тех результатов, какие должна дать власть. Но его предостережения касаются также и других сфер. Писатель, самым близким образом знакомый с наисложнейшими литературными формами, уверенно ими владеющий, говорит очень важные вещи по формальным вопросам; при этом его никогда не оставляет интерес к материалу, теме, содержанию. Он констатирует, что как у писателей, так и у критиков иногда теряется мотив:

«Мотив, тема осознают себя как чисто художественные величины, как литературный эксперимент, они становятся интересными, они подчиняются лишь законам формы и композиции — законам, являющимся исконным достоянием искусства. В конце концов повод улетучивается, и на место изначально поставленной цели встает произведение искусства как исключительно художественный продукт… Между прочим, современник, если он действительно был взволнован, после этого засыпает особенно легко и спокойно».

Разумеется, Бобровский говорит здесь и о себе — причем как раз в то время, когда его творчество уже получает огромный резонанс, когда чуть ли не с каждым днем растет его международный авторитет и в четырех странах его награждают важными литературными премиями. Такое замечание также представляет его в правильном свете — в том, в каком его и надо видеть. Именно говоря о себе, он говорит здесь о самом важном, и в той страстности, с какой он отвергает здесь ложный успех, требует внимания к намерениям — разумеется, нашедшим художественное воплощение! — есть что-то глубоко трогательное. Эта благородная деловитость является доминантой всех замечаний Бобровского о собственном труде и о труде других.

Книга, о которой идет речь, содержит ряд критических статей о творчестве Бобровского. Интересной представляется мне небольшая работа советского критика и переводчика Громана, интересны обе статьи Герхарда Вольфа{156}, все несомненней проявляющего себя одним из самых значительных критиков современной лирики у нас в ГДР. И по праву здесь напечатаны статьи двух товарищей Бобровского по партии и издательству, потому что они раскрывают важные аспекты жизни и труда Бобровского и разрушают легенды, потому что они по-своему дополняют высказывания Бобровского о его творческих принципах и его намерениях. По-иному обстоит дело с автором заметки «Памяти Бобровского», который непостижимым образом хочет представить Бобровского всего лишь как одаренного новичка. Он пишет о его «робких» опытах, хотя на каждого, кто умеет читать, производит впечатление именно зрелость творчества поэта, он, наконец, не может удержаться от того, чтобы, исходя из какого-то патологического отвращения к современным стилям, не упрекнуть мертвого Бобровского в кокетстве и несколько подозрительной наивности. От такой статьи можно было бы и отказаться. Этот же автор осмелился сказать такие слова: «Реалии этой поэзии, ее глубинная задача в ФРГ ни к чему». Трудно найти бо́льшую глупость. Достаточно взглянуть на приложенную к этой книге библиографию, чтобы убедиться, насколько Бобровский известен и в Западной Германии; кроме того, из процитированного предложения следует, что глубинная задача литературного произведения «ни к чему» там, где она находится в противоречии с политической и общественной реальностью; что она становится нужной только при условиях, которые соответствуют ее моральным и нравственным требованиям. Одно-единственное глупое предложение, свидетельствующее о познании судеб искусства и недооценке его способности изменять мир, демонстрирует нам, как человек, явно считающий себя очень партийным, невзначай отрекается от того, против чего он не стал бы возражать, если б оно было сформулировано «только в самой общей форме».

1965

Перевод В. Малахова.

Надгробное слово Бобровскому

У Иоганнеса Бобровского, которого мы хороним, не было поэтической эволюции. Он не принадлежал к тем, кто после медлительного, робкого начала постепенно обретает свой голос, приходит к более высоким достижениям. Он начал сразу, правда уже немолодым, как большой поэт; у него, к нашему несчастью, оставалось не много времени быть им.

Язык этого писателя из Тильзита, темный, сильный, полный одновременно замысловатого юмора и неодолимой меланхолии, простирает свои благородные корни к Клопштоку и Гёльдерлину, эпохе «Бури и натиска», «Ленцу» Бюхнера. Его стихи, его роман «Мельница Левина» говорят о земле, откуда он был родом, о людях, которые там жили и умирали. Талант менее крупного масштаба, чем он, затерялся бы в затхлой атмосфере диалектной лирики и узколобого национализма или избрал бы более обычную среду, лишенную особых проблем. Совершенно новое у Бобровского состояло в переоценке исторического ландшафта. Книги его стихов называются «Земля теней и рек» и «Время сарматов». Из исторических далей доносятся шум бесчисленных орд, колокольные удары с православных церквей и вой шофара из сожженных синагог. Бесконечный, неудержимый восточный ветер проносится по этой поэзии. В ней сходятся евреи и литовцы, поляки и бедные немцы, объединяются против своих угнетателей, и те побеждают их. Сфера, в которой так долго господствовали нечистые голоса, внезапно наполнилась этим спокойным, негромким голосом. Иоганнес Бобровский не делал заявлений о братстве: его поэзия была братской. Ее брезжущий свет всходил перед долгой ночью или неясным днем. Ее упрямый речитатив был эхом сердца, которое теперь умолкло.

1965

Перевод В. Малахова.

Франц Фюман

1

Новый том прозы Франца Фюмана назван по наиболее объемному из содержащихся в нем рассказов — «Эдип-царь». В этот том включены, если не ошибаюсь, все существующие прозаические произведения Фюмана, за исключением его репортажа о кораблестроителях, замечательной новеллы «Еврейский автомобиль» и, естественно, его книг для детей. Таким образом, в книгу вошли и те рассказы — вроде известной новеллы «Однополчане», — которые уже публиковались раньше, в других изданиях. За исключением этой и еще одной повести, я, по какому-то случайному стечению обстоятельств, до сих пор не читал рассказов Фюмана. Тем более приятным сюрпризом явилась для меня эта книга.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: