От тумана, который никак не рассеивался, темный осенний день казался еще темнее, а к вечеру, когда я поехал на трамвае к Люстгартену, туман стал еще гуще. Трамвай остановился и замер, пассажиры словно только этого и ждали, почти все, как и я, вышли из вагона и потянулись в ту же сторону, что и я; никто здесь не знал друг друга, но я был одним из многих, и неясная отрада и чувство удовлетворения переполняли меня. Вокруг меня волновались поношенные пальто и куртки, в стороне растянулась цепь шупо{20}, образуя кордон. Где-то в дали, которая все отодвигалась от меня, остались мой дом, моя семья, круг людей, в котором я привык жить.
Впервые я участвовал в массовом митинге. Перед балюстрадой замка горели факелы. Говорил Вильгельм Флорин{21}. Я смотрел на монотонное, серое пространство, которое открывалось за отчаянными, застывшими жестами голых деревьев; стоя неподалеку от оратора, я видел, как нелегко ему было заставить себя слушать, усилителей не было, и, даже если он кричал, его крик был слышен всего на несколько метров. У иных ораторов, переживших это время, сохранилась привычка говорить очень громко и тогда, когда благодаря технике большое напряжение голоса стало излишним. Если оратор делал короткую паузу, издалека доносилось резкое звучание дудок. Я слышал их тогда в первый, но не в последний раз, и хотя я ежедневно общался с великой музыкой, но плач и крик этого инструмента, на котором чаще всего играли плохо, почти без полутонов, я никогда не мог слышать без глубокого волнения, без страха и надежды. В его неприкрытой грубости звучали беда и мука и безъязыкий порыв к достоинству и красоте, которые должны стать уделом всех. Дудки заиграли «Смело, товарищи, в ногу», ради этой утонувшей в тумане толпы созидали свои храмы Бах и Моцарт, даже если сами они и не знали этого; пронзительная фальшь звука еще сильнее обнажала смысл строфы:
Прошло всего два с небольшим года после этой манифестации, и я стоял вечером неподалеку от Бранденбургских ворот. В полдень рейхспрезидент назначил Гитлера главой правительства. Несколько часов после этого мы с одним моим другом пытались раздавать возле завода «Аскания» листовки, призывавшие ко всеобщей стачке, вопреки решению профсоюзов. Полиции не было видно. Но уже многие из рабочих, проходивших мимо, не желали брать листовки. Кое-кто брал, читал заглавие и отбрасывал листовку прочь. «Поздно, паренек», — сказал кто-то. Слухи разносились по городу с невиданной скоростью. Шептали, что наступающая ночь будет давно обещанной ночью длинных ножей. Тогда мы еще не знали, что таких ночей будет много. К вечеру я сменил квартиру. Подруга, жившая в мансарде, дала мне приют. Через приоткрытый люк я разглядывал крыши, по которым пришлось бы бежать в случае опасности. Стоя у Бранденбургских ворот, я видел шествие с факелами. Прожекторы патетически вырвали на миг из морозной тьмы отряды СА, СС, «Стального шлема» и снова СА, СС, «Стального шлема», все они непрерывно пели. «Германия превыше всего» и песня о Хорсте Весселе сменяли друг друга, пели и другие песни, ветер насилия, безрассудно-мстительный, возник из незримых глубин, он кружил во тьме, словно сыплющийся искрами дым, над полубезумными массами, эти песни все мы учили еще в школах республики.
Колонны маршировали по Вильгельмштрассе, где за освещенными окнами слабоумный старик{22} тупо отбивал такт, а рядом с ним «избавитель» в строгом сюртуке выбрасывал руку в приветствии{23}. Я слышал дыханье, хрип, рев. То, что бушевало, кричало и пело, было во хмелю, но не от того алкоголя, который разливают в кабаках. Неподалеку от меня двое хорошо одетых людей, явно не знакомых друг с другом, внезапно обнялись. При свете факелов я видел их большие залитые слезами лица. «Германия свободна!» — залопотал один. И другой повторил: «Германия свободна!» Какой-то голос во мне повторял упорно и монотонно: «Я не ваш, я не хочу быть вашим!» За гремящей тьмой я чувствовал кроткую терпимость моей страны, беззвучной была непобедимая печаль ее музыки, безмолвные стихи ее поэтов, ее прорицания и пророчества, ее долгая и смутная история, загадочно замкнутые в себе лики ее природы, простая отвага моих товарищей. Я был одинок, и ангелы отечества стояли за мною.
Когда косые лучи освещали Эль Гезиру и я ел голубей и разглядывал усыпанные рубинами кинжалы на поясе пирующих шейхов когда под бесконечным дождем мокли изгороди в Мариенбаде когда я ехал петляя на автомашине и видел как перед правым передним колесом вдоль улицы бежит ленточка пулеметных очередей когда я закутанный в одеяло лежал возле рыцарских погребений а у побережья стреляли тюленебойные суда когда Казальс{24} играл концерт Шумана в зале переполненном ранеными когда я в ночном цюрихском поезде уставился на чемпиона в тяжелом весе Джузеппе Спаллу а он погладил меня по голове когда я по дороге на Корберу{25} встретил раненого без нижней челюсти когда мы остановились перед небольшим palais[11] возле французского посольства и Макс Либерман{26} повел нас вверх по лестнице и показал нам рисунки Менцеля{27} и Дега когда я сказал «доброе утро» а чиновник молча показал карандашом на табличку «Здесь приветствуют только германским приветствием» когда мы входили в Ларнакскую гавань{28} когда Стравинский дирижировал «Жар-птицей» и я громко спросил почему оркестр филармонии так фальшивит когда я на грузовике garde mobile[12] познакомился с красивой рыжеволосой Г. из Нюрнберга а ночью стоял рядом с ее носилками и их втолкнули в поезд уходящий в Дранси потому что она была еще жива когда мне сказали что у моей скрипки есть душа и я не знал что под этим подразумевали деревянный колышек когда С. шел со мной по двору Кремля и не поднимая головы показал глазами наверх и сказал «Он живет там наверху» когда я вечером ехал на трамвае через поля в Орадур-сюр-Глан{29} и меня ослепил отблеск солнца в стеклах булочной а люди шли спокойно ведь еще ничего не случилось когда я неизменно видел один и тот же сон в котором с дальним глухим громом раздвигались стеклянные двери между комнатами а за ними стоял белый безликий призрак перед которым я в безмолвии не дыша падал на колени когда я звался Нойбертом{30} когда…
Среди страшных известий, неясных тревог, умиротворяющих речей родился новый обскурантизм. За одну ночь возникали секты, они разрастались, выставляли в витринах киосков яркие страницы своих еженедельников. Гороскоп начал управлять жизнью миллионов. Вождь самой влиятельной из этих сект{31}, когда бы он ни затевал свои сборища, мог заполнить своими приверженцами берлинский Дворец спорта. Он имел связь с духами Фридриха Великого и Бисмарка: они извещали через него, как своего наместника на земле, что будущее принадлежит национальным силам. Листок этой секты отличался особенно фантастическими, притягивающими взгляд заголовками. В последнее или предпоследнее лето перед катастрофой я однажды утром увидел там такой заголовок: «19 августа Англия погрузится в море». Соответствующая статья разъясняла, что господь бог не потерпит более бесчисленных грехов британских плутократов, и прежде всего совершенных по отношению к Германии; он решил, что остров должен исчезнуть в пучине. Это свирепое предсказание позабавило меня, но вскоре мне стало не до смеха.