С некоторым нетерпением я ждал назначенного дня и последующего номера газеты. Во мне росло чувство неотвратимого поражения, когда я читал краткое сообщение о том, что Англия точно в назначенный срок погрузилась в море. Я понял: разубеждать тех, кто поверил, — напрасный труд. Можно было бы, конечно, указать на то, что все остальные газеты, невзирая на это известие, продолжают печатать сообщения из Англии, и даже показать английские газеты с их светской хроникой и итогами турнира в Уимблдоне или пригласить съездить вместе в Англию, чтобы собственными глазами убедиться, что остров находится на прежнем месте. Но все это было бы отвергнуто с молчаливой улыбкой превосходства. Ибо для тех, кто решил отныне во всем следовать за вожатым и таким образом жить в истине, любое опровержение покажется обманом и дьявольским деянием — будь то нежелательное сообщение в газете или паром, причаливающий в Фолкстоне или в Дувре. Именно возражения других, их численное превосходство, упорство в опровержениях укрепили бы ослепленных в сознании своей правоты, ибо есть слепая гордость немногих, которым как раз их малочисленность и отсутствие убедительных доводов представляются залогом того, что они одни владеют истиной. Не обращая внимания на других, они будут отныне жить в действительности, которую придумали себе сами, и я с ужасом ощущал, что привычный для меня мир раздробился на множество безумных миров, каждый из них будет теперь властно утверждать только себя, и между ними уже не может быть ни общности, ни понимания.
В то время было изобретено выражение «страшная сказка» — первым его применил министр пропаганды, — оно было ярче, чем бледные, затасканные понятия «ложь» и «клевета». Новый словесный оборот означал недопустимость разглашения тайны, которую знали все. Недопустимо было сообщать о фактах за пределами узкого круга, для которого они предназначались. Вскоре стали пытать людей, распространяющих ложь, будто в Германии пытают.
Я привык жить среди безумных. Я всю жизнь наблюдал, как безумие росло, как оно поражало другие страны. Только этим и можно объяснить, почему спустя десятилетия после войны тысячи людей утверждали, будто они ничего не знали о фашистских злодеяниях. Когда настойчиво уверяют, будто то, что ты видишь, попросту не существует, ибо, поверив своим глазам, поплатишься головой, то приходится выбирать между смертью и безумием.
После войны я встретился с подругой юности — мы не виделись пятнадцать лет. Я проговорил с ней весь вечер. Мы ничего не подозревали, ни о чем не догадывались, уверяла она, о, если бы ей хоть что-нибудь было известно о преступлениях, о которых она узнала после войны… Я напомнил ей о моем друге Г., задержанном тогда штурмовиками из СА, две недели он провел в застенке, потом ему удалось бежать. Она своими глазами видела, как Г. у меня дома снял рубашку, чтобы показать нам свою спину, она была вся в синяках от ударов. Помню, как она переменилась в лице, когда я вызвал у нее в памяти эту сцену. Ее чудесный взгляд, когда-то завороживший меня, был теперь взглядом женщины, с трудом просыпающейся от глубокого сна. Я услышал — как бы из далекой дали — ее прерывистый голос: «Это верно… ты прав… я припоминаю…» Сострадание боролось во мне с ужасом; я попрощался.
Летом или осенью 1933 года я, сидя в одном берлинском кафе, наблюдал за компанией элегантных молодых людей за соседним столиком, которые по очереди рассматривали иллюстрированный журнал и отпускали насмешливые или злобные замечания. Передо мной тоже лежал последний номер «Берлинер иллюстрирте», на многих страницах этого журнала, выходившего миллионным тиражом, был напечатан репортаж о концентрационном лагере Ораниенбург. Я видел на фото заключенных, которые волокли уличный каток, видел пылающие или потухшие глаза незнакомых друзей и товарищей, а сопроводительный текст возвещал, что путем сурового труда и дисциплины их надлежит вернуть в ряды народного сообщества{32}. «Мы чересчур миндальничаем со всей этой швалью», — заметил кто-то за соседним столиком. Много лет спустя я спрашивал себя, сколько миллионов людей прочли этот репортаж, скольким они еще рассказали о прочитанном. За соседним столиком обменивались замечаниями о еврейско-большевистской сволочи, об этих бритых головах, об этих лицах, словно почерневших от огня. Кто-то отпустил шутку, остальные разразились адским смехом. «Di rider finirai pria dell’aurora»[13], — пела статуя командора.
Если кто-нибудь, наклонившись к нему, спрашивал, кем он хочет стать, когда вырастет, он отвечал с несокрушимой серьезностью, что хочет быть летчиком. Это вызывало у взрослых бурные возгласы недоверия и предостережения: в то время летчиков считали отчаянными людьми; но мой отец смеялся, довольный, ему нравилось летное дело, сам он летал еще до первой мировой войны. «Если ты, Фреди, и вправду хочешь стать летчиком, — говорил он, — то так оно и будет». Кое-кто из друзей упрекал его за потачку опасным замыслам юнца, которого надо бы, наоборот, от них отговорить. Иногда летом, когда мы с братом и гувернанткой проводили дни на Балтийском море, низко над нами с бешеной скоростью проносился гидроплан, купальщики поднимали головы, машина садилась на воду, поворачивала к берегу и останавливалась неподалеку от нас. Отец, в высоких сапогах, выпрыгивал из нее, мы восторженно его приветствовали, поиграв с нами час-другой на берегу, он улетал обратно к берлинским озерам. Фреди не любил играть подолгу. Он садился на мокрый песок, у самой воды, где замирали последние слабые волны, и смотрел серьезно и сосредоточенно на качающийся гидроплан. Так он смотрел на все, будь то листок, жук или улитка на его ладони. Взгляд его никогда не был беглым или рассеянным.
Он был на два года моложе меня и гораздо ниже ростом, но необычайно обаятелен и бесконечно мне предан. Он придумал для меня уменьшительное имя и обращался со мной так, словно я был младшим и более ранимым. Чего я ни захочу, он со всем соглашался, играл в те игры, которые нравились мне, выходил из комнаты, если чувствовал, что он мне мешает или я не хочу его видеть. Часто он расспрашивал о книге или музыкальной пьесе, интересовавшей меня, я презрительно обрывал его. Я был в том возрасте, когда у детей вдруг пробуждается жестокость. Иногда я бил его, однажды даже избил до крови, мы были дома одни, он нехотя, осторожно сопротивлялся, не желая сделать мне больно. Один-единственный раз он вздумал перечить мне. У нас был общий аквариум с золотыми рыбками, и я предложил разрезать их, чтобы поглядеть, что же у них там внутри. «Нет, нельзя, — сказал он и серьезно посмотрел на меня, — они ведь живые». Он повзрослел быстрее меня и скоро стал сильным и ловким, мы оба любили спорт. Когда я уже делал успехи в игре на скрипке, отец решил, что Фреди надо брать уроки игры на виолончели, но из этого ничего не вышло, хотя у него был хороший слух и учитель считал его талантливым. Он так часто пропускал занятия, что, когда однажды совсем от них отказался, все к этому отнеслись спокойно.
Школа, которую он посещал, тоже, видимо, ему не подходила, он оставил ее и учился в технических училищах в Германии и в Англии. Отношения наши улучшились, он ревностно читал книги, следуя моим советам, ходил на концерты; когда я стал коммунистом, он первый узнал мою тайну и горячо похвалил меня за это. «Только этим людям и стоит верить», — сказал он, возвращая взятую у меня книгу «Государство и революция». Техника совсем заворожила его, но он был первым, кому я, начав писать стихи, показывал их. Он всегда был отважным, постепенно в характере его появилась какая-то удаль, внушавшая мне смутный страх. Он начал ездить на мотоцикле, купил себе тяжелый «Нортон» и со скоростью восемьдесят миль гонял по английским дорогам. «Но все-таки это не то, — говорил он, — я еще буду летать».
Тем временем он начал учиться летному делу. Теперь мы оба были юношами, он на полголовы выше меня, а я все еще был для него братом, о котором надо заботиться, потому что в жизни ему придется нелегко. Он был статным, суровость как-то сочеталась в нем с приветливостью, он всем нравился, женщины провожали его взглядом, один мой знакомый дал ему почему-то прозвище Великодушный. Однажды в компании друзей мы лежали на пляже и начали в шутку бороться друг с другом, он был теперь гораздо сильнее и скоро одолел меня. Когда мы поднялись, он засмеялся нежным довольным смехом. Нет, он не хвастался своей победой, не вспоминал о тех часах нашего детства, которые я ему испортил, он был счастлив, что теперь у него появилась еще одна причина охранять меня и защищать.