— Совсем не холодно, — сказал Моцарт.
— Тогда отправим коляску, а сами немного разомнем ноги перед сном, разумеется, если вы не возражаете. Час еще сравнительно ранний. — И прежде чем Моцарт успел ответить, Казанова наградил кучера и тот уехал, не поблагодарив и не попрощавшись.
— Позвольте пригласить вас на стаканчик вина, — сказал Казанова Моцарту. — Вы знаете, винный погреб графа Туна находится в моем полном распоряжении.
— От души благодарю, — отвечал Моцарт, — но я не хотел бы сегодня больше пить. Мне еще работать ночью. Если вы не возражаете, я проводил бы вас до дома.
— Я прошу вас об этом. А доро́гой вы еще, может быть, смените гнев на милость.
На пустынной улице гулко отдавались шаги. Никто им не встретился, кроме ночного сторожа, гасившего фонари. Месяц с успехом заменил их. Улочки то разбегались вкривь и вкось, то сливались в маленькую площадь. Все было тихо. Изредка серебристо всплескивал уличный колодец, в котором отражался месяц. Листва с деревьев уже облетела.
— Я слышал, вас уговаривают остаться здесь, господин Моцарт, — так начал Казанова, словно прочитав мысли Моцарта. — А сами вы как о том полагаете?
— Даже речи быть не может, — ответил Моцарт. — И страна прекрасная, и люди отменные, и мне предоставили бы здесь возможность жить по собственному усмотрению, однако…
— Я вас понимаю, — перебил Казанова, — вы хотите сохранить свободу.
— Нет, я не вправе ждать чего-то несбыточного, — отозвался Моцарт. — Говорить о свободе — затея рискованная. В конце концов, все сводится к чисто внешней свободе, располагать ею, да и то с оговорками — таков наш общий, человеческий удел. Вот и приспосабливаешься как можешь.
— Другими словами, вы хотите сказать, что примиряетесь со своим положением? — удивился старик.
— Как же иначе? — насмешливо спросил Моцарт. — Как же иначе, пока и поскольку мне дарована свобода развлекать своей игрой высоких господ и зарабатывать свой хлеб там, где я считаю нужным? Что сталось бы со мной в противном случае? Пиликать вальсы и польки в сельском трактире — для этого я слишком высокого о себе мнения.
— По сути, это все более чем понятно, — сказал Казанова. — Будучи сам человеком искусства, я очень хорошо вас понимаю. Как вы полагаете, могла бы иная причина побудить меня жить милостями молодого графа фон Вальдштейна? Довольствуешься малым да еще и важничаешь, если господа не способны правильно истолковать то, что они принимают за любовь и ласку. Следовательно, вы, господин Моцарт, вольны говорить, что в этом и заключается для нас жизненная мудрость: «Хоть не на службе у высочайшего, зато наверняка у более высокого».
Моцарт рассмеялся.
— Одно плохо: другие гребут золото, а мы подбираем медяки.
Привыкши сглаживать подобные выражения и поддерживать разговор в сфере эстетической, Казанова продолжал:
— Чем еще располагает гений, чтобы примириться? Он жив одной лишь Платоновой идеей, но должен приноравливаться к действительности, чтобы сберечь для себя утопию. Я безмерно счастлив найти в вас собрата, господин Моцарт. Я не стыжусь признаться, что предполагал вас совсем иным.
— Да ну? А каким именно? — развеселился Моцарт.
— Предубеждение, порожденное вашим «Фигаро».
— Говоря по правде — и надеюсь, вы не осудите меня за чрезмерную откровенность, — я почти сожалею о том, что ничем не заслужил этот гнев высоких особ.
— Уж не хотите ли вы сказать?..
— Да, хочу. В игру опять вмешались внешние обстоятельства, погоня за золотыми кружочками. Не то я по своему вкусу еще больше держался бы текста Бомарше и преподнес бы ложам недурное угощение. Да примите в расчет да Понте! Сами понимаете, он об этом и слышать не пожелал!
— Ваше счастье, маэстро! Возможно, лишь мой возраст заставляет меня говорить подобным образом, но я более чем убежден в справедливости коррективов да Понте. На чем прикажете нам стоять, ежели мы сами выбьем почву у себя из-под ног? Не забудьте, общество проживет и без нас. Удовольствие, которое мы ему доставляем, не идет ни в какое сравнение с теми, которые соответствуют истинным потребностям.
— К чему вы клоните?
— Я, государь мой, видел и пережил такие дела, о которых вы даже представления иметь не можете. Попытайся я рассказать вам о них, вы обзовете меня лжецом и выдумщиком. С меня хватит удовлетворения, испытываемого мною при мысли, что в мое время истинно высокое обладало достаточной силой, чтобы одолеть другого демона, говорить о котором я считаю излишним.
— Вы пробуждаете во мне любопытство.
— Поезжайте хоть сегодня в Париж и Версаль, попытайтесь найти доступ в круги сильных мира сего и, найдя, сохранить присутствие духа. Вы не поверите своим глазам. И, однако же, увиденное вами будет лишь жалким отголоском того, что процветало в достославные времена Четырнадцатого и Пятнадцатого. Впрочем, чтобы не уклониться от темы: лишь облагораживающему воздействию искусства следует приписать, что эти круги начали искоренять грубость нравов. Однако при той эфемерности, которая свойственна их натуре, им нельзя навязывать миссию, заведомо для них непосильную. Пока мораль преподносится в гомеопатических дозах, ее охотно будут принимать. Но там, где прибегают к слишком крутым мерам, возмущение неизбежно. Видите ли, маэстро, сильный мира сего, которому пришлась не по вкусу ваша музыка, заведет себе другого композитора, даже если тот умеет писать концерты не для скрипки и английского рожка, а для кнута и отравленного кинжала — разумеется, в переносном смысле.
Моцарт не мог удержаться от улыбки.
— Увы, я должен вас огорчить, милостивый государь, — сказал он, — вы не открыли ничего неизвестного мне ранее. Да и между строками «Безумного дня» Бомарше, право же, трудно было не вычитать кое-чего, просветившего меня в этом смысле. Но именно поскольку я так хорошо постиг Бомарше и сумел понять, что для него «Безумный день» значит много больше, чем обычный фарс, — постольку я глубоко сожалею, что не отдал предпочтения оригиналу. Не во имя сенсации, а во имя моего душевного спокойствия, вы только правильно меня поймите, дабы до некоторой степени удостовериться в существовании единственной, доступной мне свободы.
— Разве речь идет о том, что пристойно, а что нет? — пылко возразил Казанова. — Вопрос ставится иначе: вправе ли человек вмешиваться и воздействовать не непосредственно, через свою художественную сущность, а опосредствованно, так сказать, с окраин жизни. Не поймите меня превратно: я отнюдь не отрицаю человечности такой попытки! Но поскольку она была бы связана с грубостью и жестокостью, каковая неизбежно нанесла бы урон истинно прекрасному, — или, если выразить эту мысль другими словами, поскольку искусство никогда не ставило себе целью служить жизни, а только звездам, ее озаряющим…
— Отсюда можно бы сделать один лишь вывод, — торопливо перебил его Моцарт, — что наше место среди челяди, а наше искусство стоит в ряду житейских удобств. Не могу согласиться, никак не могу.
— В вас говорит ваша молодость, господин Моцарт, и ваш неукротимый темперамент. Мне, сохранившему вечную молодость артиста, трудно не разделять ваши чувства. И, однако ж, у меня есть очень и очень веские основания привести моему пылкому другу некоторые контрдоводы. Будучи очень хорошо осведомлен, что деятельность высокородного общества никак не поддается нравственной оценке, — будучи осведомлен лучше, нежели кто другой, ибо в качестве образованного знатока я провел, или, пожалуй, расточил, среди этого общества долгие годы своей жизни, — я тем не менее сознаю, что мы не можем обвинять это общество, не рискуя нанести вред самим себе. Никому не удалось лучше выразить эту мудрость в словах, чем моему бедному другу Руссо, ежели его имя вам знакомо. Когда б искусство — прошу вас не пугаться некоторой грубости моих выражений, — когда б искусство прекратило свое столь же прелестное, сколь и паразитическое существование на древе общества, ему тотчас пришел бы конец.
— Вы преувеличиваете! — воскликнул Моцарт со сверкающим взором. — Коль скоро оно не затухает, хоть и обречено питаться крохами, значит, ему суждено гореть вечно.