— Не преувеличивайте, — возразил Холтей, который счел уместным иронически улыбаться, выслушивая пространную речь Давида, — великий старец куда как горазд плодить ублюдков. К их числу можно отнести и случайные высказывания по поводу случившейся неприятности.
Мицкевич не выдержал, вскочил со стула и принялся расхаживать по комнате.
— Дорогой господин Холтей! — сказал он с уже нескрываемой злостью. — Дорогой господин Холтей! Поверьте, вы его просто недостойны. Не посетуйте на меня и уж никак не сочтите за личный выпад, но вы и впрямь его недостойны. Вы обращаетесь с ним как с игрушкой, разбираете его на части, а потом не можете собрать. И поскольку вы разъяли его на такое множество частей, что сами растерялись и в своей растерянности забыли о прекрасном целом, вы начинаете досадовать на него. Вместо того чтобы радоваться этому пламенному светочу, вы ищете тень, им отбрасываемую, а потом говорите: ах, нам холодно. Уж лучше откровенно разберитесь с ним раз и навсегда и перестаньте хныкать, что, мол, и то вас в нем не устраивает, и се не устраивает, а главное — перестаньте приписывать ему собственные мелочные побуждения.
Остальные испуганно поглядели на Холтея. Но Холтей остался невозмутимым, провел рукой по густым волосам и ответил:
— Почтеннейший, да как же я могу злиться на вас? Вы ведь прибыли с другой планеты. Где уж вам болеть нашей болью! И откуда вам знать, какую боль причиняет нам тот, кто столь велик в ваших глазах! Вы, пожалуй, переспросите: боль? Добрый утешитель, терпеливый просветитель — и вдруг причиняет вам боль? Тем не менее это так.
Холтей сделал паузу, и Мицкевич воспользовался ею:
— Все великое причиняет боль. И у нас есть свой великий, который нам дороже всего на свете: Пушкин! — и он тоже причиняет нам боль. Однако кто из нас посмел бы говорить о нем дурно?
Холтей покачал головой:
— Но в нас надо заглядывать глубже, чтобы увидеть трагическое. Возьмите свою историю, а затем возьмите нашу. Возьмите свое отечество — и наше, разорванное на куски. Вспомните, что у нас царит крайность, а не норма.
— Конечно, это не может не играть роли. Будь восстановлено единство немецкой нации, дело обстояло бы, пожалуй, много проще. То, что вы называете трагичным, — это факт, достаточно бьющий в глаза. Художник и народ! В Германии у меня неизбежно возникает чувство, будто они ищут друг друга и не могут найти. Вот если вы сошлетесь на это обстоятельство, я не смогу спорить.
— Из этого следует еще очень и очень многое, — сказал Холтей все так же раздумчиво. — Какие выводы делаете вы, поляки, из того факта, что вам приходится страдать под гнетом царской автократии? И кстати, раз уж вы упомянули о Пушкине, о высокочтимом Пушкине: как относятся лучшие умы России к самодержавию? Вы сознаете за собой наличие двух монолитных наций или, скажем, двух ваших народов, вы объединяете свои усилия, чтобы свергнуть тирана и установить демократию. Это уже нечто. Это нравственно, это достойно уважения. Теперь возьмите нас. Такое обилие тиранов, такое обилие половинчатости. Усилия одного пропадают втуне из-за пассивности другого. И в этом Гете, к сожалению, мало отличается от других. В конечном итоге он так же приспосабливается, как профессор Гегель в Берлине.
Мицкевич улыбнулся.
— Придет и ваше время, — сказал он, стараясь, чтобы голос его не звучал утешающе или пророчески. — Как знать, быть может, уже родилось на свет то дитя, которое покончит и с нашими тиранами, и с вашими.
Все засмеялись, а Давид, ни на минуту не прерывавший своей работы, помянул молодого поэта, чьи весьма смелые «Путевые картины», недавно вышедшие, наделали много шуму.
— Генрих Гейне, блистательный ум, — сказал он Мицкевичу. — Вот с кем стоит познакомиться.
— А-а, этот тоже несколько лет назад побывал на Фрауэнплане[11], — сообщил Холтей, после чего поведал собравшимся, будто Гейне, если верить слухам, держался так неловко, что все до сих пор содрогаются при одном воспоминании о его визите. — Ответить на вопрос: «Что вы сейчас пишете?» — «Фауста», и ответить не кому-нибудь, а самому Гете, — это, доложу я вам… Ну, тогдашняя стычка постепенно изгладилась из памяти, старик не так уж и зол на этого редкостных дарований поэта, но занять какую-нибудь позицию по отношению к Гейне и его выходкам старик никогда не пожелает.
— И пусть кто посмеет упрекнет его. Это право художника! — простодушно ввернул Одынец с целью показать, что и он здесь присутствует. И хотя об упреках даже речи не было, а, следовательно, у Одынеца не было никаких оснований заступаться за Гете, его наивное вмешательство подействовало как долгожданный боевой клич, ибо все тотчас на него набросились.
— Антон, я попросил бы… — сказал Мицкевич строго и с укором.
Давид, откладывая уголь и картон, добавил:
— Не занять позицию для Гете еще не означает не иметь таковой или не решить вопрос для себя.
— Извините, — сказал Одынец чуть жалобным голосом. — Я ведь этого вовсе не говорил. Я только утверждаю, что художник вправе стоять в стороне от повседневной борьбы взглядов, мировоззрений и тенденций. Можете возражать как угодно, тут вы меня не переубедите.
Холтей и Давид только было приготовились рьяно оспаривать сказанное, как улыбка Мицкевича их остановила.
— Вам надобно знать, — сказал он тоном любовной насмешки над Одынецом, — что в груди у нашего друга, выражаясь словами Гете, живут две души и что он, будучи издателем альманаха, собравшего вокруг себя весьма смешанное общество польских писателей, до сих пор не решил, чью сторону ему следует принять: тех ли, кто культивирует чистую поэзию, оторванную от так называемых низких предметов, пагубных для поэтического воображения и художественного воплощения, или тех, кто не боится этих низких предметов. Он буквально разрывается на части между этими двумя партиями. Некоторые разъяснения, данные мною по дороге сюда, чтобы его успокоить, по-моему, только больше его растревожили.
— Меня сейчас хватит удар! — возмутился Одынец. — Кто из нас двоих называл поэта жрецом истории? Кто из нас двоих говорил, что лишь пророки суть истинные поэты в полном значении этого слова? А жрецам, провидцам и пророкам не связывают крылья, взваливая на них груз повседневных обязательств.
— Сдается мне, ты слишком эмоционально все это излагаешь, — сказал Мицкевич, сохраняя на лице прежнюю усмешку. — А я, видит бог, не хотел бы, чтобы ты истолковал мои мысли с помощью богатого арсенала твоих чувств. Я ничего подобного не говорил. Решительно отмежевавшись от всяческих проектов в пользу сохранения чистого искусства, о коем радеют романтически настроенные сотрудники твоего альманаха, я недвусмысленно заявил, что миру прежде всего нужна правда, что уход искусства от жизни не соответствует запросам современного человечества и что поэзия должна вернуться к правде.
— Вопрос в том, что ты под этим понимаешь, — мрачно сказал Одынец.
— Такое же сражение, в конечном счете, кипит сегодня повсюду, — ввернул Давид.
— Разве что менее бурно и с меньшим количеством личных оскорблений, чем у нас в Германии, — присовокупил Холтей.
Мицкевич вежливо пожал плечами, как бы давая понять, что им тут вмешиваться неприлично, но Давид сказал без всяких церемоний:
— Ну, вопросы рыцарского обхождения не играют, пожалуй, большой роли. Хуже другое — что у нас, людей, серьезно озабоченных, от сплошных перлов остроумия зачастую пропадает радость творчества. Что только не примешивается извне к нашим важнейшим делам!
— Ну как вы можете это говорить? — упрекнул Мицкевич. — Конечно, дар меньший, нежели у вас, это способно обескуражить. Но не вас! Чтобы выразить мысль с предельной ясностью: я говорю об основе. Что здесь главное? На мой взгляд — все, что живет и причастно к живому. Путь нашего искусства в гущу жизни — это и есть путь к истине. Развитие, предопределенное событиями нашего времени, должно питать наш оптимизм, ибо мы сами выступаем здесь как могучая движущая сила на пути гуманистического прогресса.
11
Улица в Веймаре, на которой расположен городской дом Гете.