— У меня сложилось иное впечатление, если судить по сегодняшнему вечеру, — ответил Мицкевич.

— Впечатления обманчивы, — сказал Холтей. — От него охотно бы избавились, и он сознает это.

— Не будьте таким желчным, — попросил Мицкевич. — Он уверен в себе, он чувствует, что сроднился с вечностью.

Холтей разгорячился.

— Какая там вечность! — воскликнул он. — Он знает, что даже внуков бог ему не пошлет.

— Ошибаетесь, — уверенно парировал Мицкевич. — Он заложил прекрасное начало. Какое счастье выпало на долю немцев!

— Счастье? — Холтей с горечью рассмеялся. — Для этого он слишком утомителен.

Мицкевич промолчал. Они шли с осторожностью, поскольку на мостовой попадались выбоины, фонари не горели, и они то и дело ступали в лужи.

— Завтра будет хороший день, — заметил Давид. — Видите, звезды на небе.

— Вот и вы заразились немецкой философией, — сказал Холтей с язвительной насмешкой. Все рассмеялись.

Перед одним из домов Холтей сказал:

— Здесь жила моя старая приятельница Иоганна Шопенгауэр. Ее имя ничего вам не говорит, она пишет, она звезда средней величины на литературном небосклоне, но при всем том очень занятная личность. У нее есть дочь, властолюбивая и полупомешанная, которая ею помыкает, и есть сын, истерический юноша, который сделал злость предметом изучения. Такое можно встретить лишь у нас. Зато мать — жаль, что ее сейчас здесь нет, она в этом году перебралась во Францию, — с ней я бы непременно вас познакомил. Вот от нее вы бы услышали повесть о наших лучших надеждах и чаяниях и о том, как они, одна за другой, были преданы погребению. Германия, Германия — это очень печальная повесть, государи мои. И о том, как Гете утратил вкус, вы могли бы от нее услышать.

— Вкус? К чему же? — спросил Мицкевич.

— Уж скорее немцы утратили вкус к Гете, — ввернул Давид.

— Пожалуй, вкус к себе самим, — уточнил Мицкевич, не дожидаясь, пока ответит Холтей.

8

День двадцать восьмого августа 1829 года начался с дождя, затем небо очистилось, прохладный ветерок разогнал облака, и когда Одынец раскрыл глаза, комнату заливали теплые лучи солнца. Одынец вернулся домой очень поздно и в самом мрачном расположении духа, ибо отделаться от гофрата Фогеля оказалось решительно невозможно, и под конец тот сумел наверстать все упущенное раньше. В усугубление пытки Одынецу пришлось завершить вечер в Фогелевом доме. Чем большее удовольствие доставила ему возможность воочию наблюдать среду, соответствующую красоте и грации фрау Розы, истинный рай, пронизанный ее магическим ароматом, — таковы были дословные мысли Одынеца, — тем трагичнее было сознание, что этот рай оккупирован ее мужем. А плоские шутки Фогеля, от которых фрау Роза то и дело заливалась краской, а дурацкие намеки на сердечную склонность многоопытных веймарских дам к приезжим! О, почему мы не во Флоренции Возрождения! Уж там бы это ничтожество сумели проучить. Теперь же оставался только одни выход — напиток забвенья (какое-то пойло, к слову, самого низкого пошиба, да еще сдобренное шипучими порошками фогелевского производства, порошками, вызывающими кошмарные сны, от которых сжимается грудь). Все свои муки Одынец излил Мицкевичу, успевшему уже наполовину раздеться, но не встретил у друга ни малейшего сочувствия.

Немного спустя появился в таком же неглиже ваятель Давид, чтобы продолжить работу над начатым несколько дней назад профилем Мицкевича, а еще немного спустя — и Холтей. Мицкевич сел и принял надлежащую козу, Давид взялся за работу. В беседе он показал себя человеком большой начитанности и эрудиции.

— А вы редкий экземпляр, — без обиняков высказался Холтей. — Сколь ни гениальны представители изобразительного искусства, в остальном они как правило люди весьма ограниченные. Все, что лежит вне их сферы, им неинтересно, а вдобавок они так обезоруживающе наивны, что даже не дают себе труда скрывать это.

— Откровенность за откровенность, — смеясь, отвечал Давид. — То же самое, но еще в большей степени применимо и к актерам.

— Не буду спорить. К несчастью, куриные мозги преобладают в нашей среде.

— Какие изысканные комплименты, — сухо прозвучало от окна, где сидел позирующий Мицкевич.

Одынец сморщился, но счел за благо промолчать.

— Между прочим, проблема из серьезных, — продолжал Холтей, — ибо все это вызывает такое исступленное самолюбие, которое диаметрально противоположно назначению и сути искусства.

Мицкевич его поддержал:

— Не говоря уже о том, что нет ничего несноснее, чем художник, возомнивший себя пупом земли.

— Некоторую долю тщеславия, — сказал Одынец, — человечество охотно прощает художнику. Но, кстати сказать, у художников истинно великих его встречаешь много реже, нежели у незначительных.

— Тщеславие, — протянул Давид, — кто из нас не страдает им хотя бы в малой степени? У каждой кошки свои блошки. Но ведь речь, сколько я понимаю, идет не о том. Вы подразумеваете художника как существо высшего порядка.

— Верно! — воскликнул Мицкевич. — Никто не собирается оспаривать привилегии таланта, но я не знаю ничего более мерзкого, нежели то нарочитое и насквозь эгоистическое попрание границ человеческой благопристойности, при котором известную распущенность принимают за оригинальность. Разумеется, с художниками, чей талант имеет здоровую основу, ничего подобного произойти не может.

— Какую же? — наивно спросил Одынец.

— Образование и характер, — объяснил Мицкевич. — Я говорю о главном. Одно связано с другим.

— Недурно, — заметил Давид. — Очень неглупая формулировка. Мы ежедневно получаем как отрицательные, так и положительные тому подтверждения. А где вы сыщете более убедительное, чем наш сегодняшний юбиляр?

Холтей поднял руки, словно обороняясь.

— Вы избрали крайний случай, — сказал он. — Образование? Да, несомненно. Кто из ныне здравствующих универсальнее и проницательнее, чем он? Но характер? Помилосердствуйте, господа! Мы его любим, мы его почитаем, мы его боготворим. И тем не менее касательно его характера не будем лучше уточнять.

«Ага, — подумал Мицкевич, — того и гляди, на сцену явятся серебряные ложки». Вслух же он сказал:

— Вы не совсем правильно меня поняли. От процесса взаимного влияния — действовать и подвергаться воздействию — не может уклониться ни один человек. И Гете, разумеется, тоже.

Давид, не отрывая глаз от работы, промолвил:

— Он ведь сам отметил себя и свои труды словом «несоизмеримость».

— Что только доказывает его хитрость, — сказал Холтей почти с ожесточением. — Выражаясь красочным немецким языком, это означает: катитесь вы все от меня подальше.

— Нет, нет! — вскричал Одынец. — Тут я не могу с вами согласиться. Человек, подобный Гете, никогда не стал бы…

Но Мицкевич не дал ему договорить до конца. Он сказал:

— Вы снова ошиблись, дорогой Холтей, слово «несоизмеримость» я воспринимаю в его буквальном смысле. В эпоху, которую довелось прожить Гете, никого не должно удивлять, что старик защищается как может.

— А вы великодушный апологет его слабостей, — парировал Холтей.

Мицкевич не хотел с этим согласиться. Давид его тоже поддержал.

— Все мы в конечном счете дети великих идей тысяча семьсот восемьдесят девятого года, — сказал он. — Разумеется, наш образ мыслей не может быть схож с образом мыслей такого старого человека. Что для нас стало привычным и естественным, как воздух, которым мы дышим, не могло в свое время не потрясти его. Впрочем, можете справиться у нашего доброго доктора Эккермана — он, к сожалению, сейчас болен. Доктор Эккерман одержим мыслью издать книгу, где будут собраны все его беседы с учителем. Вам, надеюсь, понятно, почему меня так занимает наше знаменитое историческое событие недавнего прошлого в восприятии Гете и почему я полюбопытствовал касательно возможной его реакции. Причем я отнюдь не был удивлен, обнаружив Гете просветленного и всепонимающего, иными словами — Гете, который четырьмя десятилетиями мудрее своего возраста.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: