Три багета

Он подает мне три палки.

«Три багета, говорит он, консервированное гуано».

Я отъел кончик. И на губах показалась кровь. Я выплюнул – но это не кровь, а красная роза.

Он развернул географическую карту – нарисована на ветчинной бумаге. И, ткнув пальцем, отковырял от Китая китайский город. И проглотил.

А я жду, что будет.

«Если из моего багета роза, то из Китая, по крайней мере, розовый куст».

Он сплюнул – и поднялась гора.

«Разнолетнее гуано, сказал он, не пройти, ни проехать».

И вправду, без передышки не обойти.

А третий багет он съел.

Далай Лама

В ночь, как в Тибете помер Далай Лама[31], я ничего не знал, но какая это была из ночей тяжелая.

Меня закутали в серые суконные одеяла, дышать нечем и опустили в бездонную яму. Я слышал как играла, выпевая с Мусоргским надрывом, серебряная скрипка. И когда я, опускаясь все ниже, достиг какого-то подземного перехода, я очутился на горах. И легко подымаюсь.

Передо мной торчали одни голые оглушающие скалы. И заглянув вверх – никаким потопом несмываемый высочайший знак земли и выход к звездам Эверест, я вдруг увидел: серебряной звездой – петушок.

Моя гостья

Она приходит поздно вечером. Она усаживается на диване против меня под серебряную змеиную шкуру, вынимает из сумочки железную просвиру и, не спуская с меня глаз, гложет.

В поле моих калейдоскопических конструкций она живое черное пятно, а моя зеленая лампа смертельно белит ее лицо[32].

Отрываясь от рукописи или от книги, я невольно слежу: она про меня все знает и, может быть, больше чем сам я о себе. Встречаясь глазами, не различаю себя от нее – так слитно все наше. Ее работа никогда не кончится: просфора железная, а мне о конце моей и думать нечего. И мы покинем друг друга только враз.

Какой у нее голос? Ни слова она не произнесла со мной. Или немая?

Сны после нашего свидания всегда «кровельные» (от «кровь» и «кров»), весь день потом под их сетью и выхода мне нет и нет ничего, что бы вывело меня на свет.

Цветы она любит, это я заметил, яркие, по моим тоскующим по краскам глазам. А живого ничего не переносит, стоит кому войти в комнату, и ее уж нет.

Кроме меня ее никто никогда не видел. И она редко не со мной. Выйду ли я на кухню вскипятить воду и она, без шелеста, как воздух, или сидит на табуретке или прячется в углу за щетками.

И когда она гложет свою железную просвирку, я чувствую, что это кусок моего сердца.

«Задумывались ли вы когда-нибудь, верите ли вы сновидениям?»

«Ну, как вы можете говорить о сновидениях, когда сон есть только результат какого-нибудь непорядка в вашем телесном или духовном организме».

«Бедный господин Тис, как мало просветлен ваш разум, что вы не видите всей глупости такого мнения. С той поры, как хаос слился в податливую к формовке материю – а это было довольно-таки давно, – мировой дух формирует все образы из этой предлежащей материи и из нее же возникают и сновидения. Они – не что иное, как очерки того, что было, а, возможно, и того, что будет, которые дух быстро и прихотливо набрасывает, когда тиран, именуемый телом, освобождает его от рабской службы ему».

Э. Т. А. Гофман. «Повелитель блох».

Мой страж

Припал я губами к жгучим стенкам котла, горю. Язык пересох и горло запеклось: один глоток прошу.

На зов идет мой страж: его глаза горячи, как стенки котла. И смеется. Или жалеет? И он опрокинул на меня до-красна раскаленный котел. И я не сгорел.

По горло стою в воде. Мороз. У! какой лютый, жжет. Из проруби я выбираюсь: зубы с дрожи разбило, закоченел весь и страшно шевельнуться, оборвусь и в прорубь. Если бы хоть столечко огня, хоть спичку.

Щерится страж: его глаза полыхают огнем.

И опять я в огне.

Я всегда один и никогда наедине. Неустанно и неотступно он ходит вокруг меня: лошадь на корде. Или огонь или мороз.

И некого мне позвать. И дым моей муки подымается столбом и стоит надо мной. И вы одни со мной, мои глаза, больные в блестящие летний зной и в лють под сверкающим морозом.

Без документа

Три платка, как подрубленные дубовые листья, я закутался в них, да скорее за чемодан. А в чемодане коробка. Вынул я одну, а она полна коробочек. Тороплюсь, разбираю. И вдруг подумал: «да ведь у нас нет никаких документов».

И кто-то говорит:

«Надо молоком, тогда и пропуск дадут».

А другой отвечает:

«Все надо в стирку».

Я закурил, да неловко потянулся поздороваться и поджег чемодан.

Заживо на кладбище

В такси нас четверо. Друг против друга, никого не знаю. А пятый, стоя между нами: его из стороны в сторону перебрасывает, очень слабый. Глаза его закрыты, иногда он их таращит, но нет сил удержать; и голос у него пропал, только губами, как рыба.

«И все-таки он жив, подумал я, а везем мы его на кладбище».

И я представил себе, как положим его в гроб у его открытой могилы: от слабости сопротивляться не будет. Потом «дружно» опустим в могилу. Засыплем землей: «прощайте!» Мертвому «прощайте» полагается, а живому сказать неловко, ну, как-нибудь вроде – какое еще подходящее слово? И разойдемся.

А тот «покойник» отдохнет, раскроет глаза... Подземный малиновый свет спокойный, и постукивает что-то, и не раздражает, это оттуда с земли: шаги, голоса, езда, все вместе.

«Но ведь я еще жив!» и он хочет протянуть руку и постучать в крышку.

А это никак невозможно: и тесно и сил нет, не повернешься: как положили, так и лежи с открытыми глазами.

«Так я и не дождался. Что же делать, все уходит без оглядки. И сам я без-оглядки!»

И он вспоминает, как четверо неизвестные везли его в такси. И видит их руки – какие страшные руки у живого человека!

«И как это я раньше не подумал: руки – рок... И неужто они не видели, не поняли, что я еще жив – ив!»

«Задохнулся, сказал кто-то, не трогайте!»

Одна картинка

Автобус без звонков и остановок. Я дорогу показываю. Едем садами, конца не видать. А, главное, неизвестно куда едем.

Автобус остановился: «паров больше нет, вылезайте!»

И все вылезаем: у кого нога отсижена, у кого рука омлела, кому в голову, кому в хвост – живого человека не заметишь. И всякий кто вылез, тут же на землю и плюхнется, не разбирая. И все по-парно: с кем свело, с тем и быть. Не совсем это удобно и приятно, а надо покориться.

Мне досталось местечко с ученым, известным нашим историком. Думаю так, что за мое пристрастие к истории и за уважение к ученым.

Мой сосед занял пол-поля, такой он в жизни был рослый и видный, а я около ужом свернулся. И лежим, притаились.

Наши соседи: одна бусурная (сварливая), другая стыльная (наскокистая) – земля под ними ходит, с таким оживлением они разговаривают. И замечаю, тараторят-то они в два рта, а всего у них два слова «да» и «нет».

А историк мой и говорит:

«Это они по продолжению ссорятся. А нынче больше никаких слов нет, все слова кончились. Уцелели, как погремушки, это «да» и «нет», но без всякого значения: что «да», что «нет», что «плюс», что «минус» все равно, нынче полная свобода».

И перед каждым из возлежащих развернутая книга: каждый должен, когда дойдет очередь, прочитать вслух то место, на котором раскрыта страница.

Скоро моя очередь. У моего спутника «Уложение царя Алексея Михайловича» 1649 г.[33] Да и у всех раскрыто – текст. А на моей книге, а это оказалось Тысяча-и-одна ночь, чисто – одна картинка: вот и изволь сочинять из головы текст без слов.

вернуться

31

В ночь, как в Тибете умер Далай Лама... – Имеется в виду смерть тринадцатого Далай Ламы в 1933 г.

вернуться

32

...под серебряную змеиную шкуру...; В поле моих калейдоскопических конструкций... – Имеется в виду антураж ремизовской квартиры на улице Буало, на стенах которой висели абстрактные коллажи («конструкции»), выполненные самим хозяином. В своих «конструкциях» Ремизов нередко использовал оберточную фольгу.

вернуться

33

«Уложение царя Алексея Михайловича» – Ремизов считал «Уложение» одним из немногих памятников русской литературы XVII века, которые были свободны от мертвящего церковнославянского влияния и сохранили подлинную русскую речь: «Живой оборот речи прозвучит в исторических памятниках – в подметных листах <...> Дьяки создали свой деловой стиль, завершенный в уложении 1649г. <...> По дьякам не останется читателям незамеченным на глаз или слух течение русской речи» (Кодрянская Н. Алексей Ремизов. С. 142).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: