Через минуту в дверь уже барабанили. В спешке детина забыл даже про звонок. Гордо и бережно он протягивал кружку.
— Спасибо, друг! Хорошая кружка, вкусная… Мы ее там обтерли газеткой, так что ставь прямо на полку. Порядок, в общем. А то мы, на фиг, уже из горла хотели. Как нелюди… И бабка, блин, чего-то взгоношилась…
«А бабкой-то он тебя, милая!» — Евгений Захарович с усмешкой покосился в сторону квартиры остроносой соседки. Щель между дверью и косяком немедленно сузилась, точно прищурился огромный деревянный глаз.
— Чего ж так быстро? — ласково поинтересовался он у детины. — Могли бы и не торопиться.
— Так все равно одна бутылка. Торопись не торопись…
Секунду Евгений Захарович размышлял. Жалко, конечно, что не прихватил с работы «сухое», но есть ведь и кое-что в холодильнике. Почему бы не угостить мужичков? Раз уж такой день, стоит ли останавливаться на полпути!
— Понимаешь, дружище, — медленно начал он, невольно переняв манеру детины, — у меня тут немного осталось после праздников. Словом, если хотите…
— Так денег же нет!
Простодушие гостя не имело границ. Евгений Захарович взглянул на него с любовью и восхищением. Укрепляясь в принятом решении, театрально вздохнул.
— Господи, какие деньги! Что ты о них-то, на фиг?
Слова его дрожью отозвались в костлявой груди детины. Гость неуверенно потянул себя за ухо, шмыгнул пористым носом. Он все еще не верил. В чудо трудно поверить сразу.
— Так ведь это… Мне их что, звать, что ли?
— А чего ждать, милый? Конечно, зови.
Ступени вновь потревоженно загудели. Ходить обычным шагом детина, как видно, не умел. Из двери напротив показалось покрытое красными пятнами личико Анастасии. Евгений Захарович посмотрел в ее ненавидящие глаза и, не удержавшись, подмигнул.
Проспал он страшно. Не заведенный с вечера будильник мстительно промолчал, да и навряд ли Евгений Захарович услышал бы его. Сон оказался оглушающим, как смерть, и совершенно неосвежающим. Снился гогочущий Трестсеев, без конца хлопающий его по плечу, волокущий в лабораторию, где на обшитом стальными листами стендами расстреливали книги современных и не очень современных авторов. «Представляешь, вот этот трехтомник — насквозь из мелкашки! — блажил Трестсеев. — А Чехова из „Калашникова“ пытались, из „Сайги“ — и хоть бы хны. Только малость обложку покорябали. Классика — она, понимаешь, всегда классика… Эй, вы куда! Эй!..» Сорвавшись с места Трестсеев понесся за лаборантами, волокущими на стенд его собственный трестсеевский труд. «Это нельзя! Эй! Это запреща-а-аю!..» Узнав в выставляемом на стенд произведении мучивший его столько дней литературный труд, Евгений Захарович запрокинул голову и захохотал. «Это нельзя! Эй!.. — обернувшись, Трестсеев погрозил ему кулаком. — Чего смеешься? Ведь и ты там!..» Евгений Захарович захохотал еще пуще: «Ну уж нет! Не примазывыайте!..» А потом лопнул выстрел, и пыльным переполненным кулем сознание Евгения Захаровича спихнули в гулкий подвал, притворив сверху люком, накрыв плотным шерстяным половиком. И лишь к часам десяти в «подвале» забрезжили первые лучики света, первые робкие звуки коснулись его сонного слуха. Кое-как приподняв скрипучие доски и скомкав половики, он выкарабкался наружу — в явь, в знакомую до отвращения квартирку.
В туалете он долго сплевывал накопившуюся за ночь горечь, яростно протирал глаза и виски, а после, отвернув оба крана, прямо в трусах забрался в свой малолитражный бассейн. Вода едва сочилась. Евгений Захарович приготовился ждать долго и терпеливо. Странное дело, — голова была ясной, тело же вязло в похмельной слабости. Кроме того, его начинало трясти, и он не без оснований стал опасаться, что окоченеет, так и не дотянув до благостного комфорта. Ванна грозила превратиться в подобие саркофага для перепившего хозяина. Но, к счастью, до этого не дошло. Пробудившись, трубы бешено зафырчали, и брызнувший поток в мгновение ока наполнил несостоявшуюся усыпальницу горячей водой. Жизнь таким образом продолжалась, и, царапая по груди и по спине ногтями, Евгений Захарович поприветствовал ее блаженными всхлипами. Первую серию своих жизненных передряг он уже просмотрел, ему предлагалась вторая — и он не возражал.
Не вылезая из парящего логова, Евгений Захарович наскоро побрился и, повозив во рту зубной щеткой, вяло попытался сообразить, что же следует предпринять в связи с опозданием на работу. Мысли лицемерно потыкались друг в дружку, изображая активность, и разбрелись по углам, предоставив право действовать наобум. Вместо них неожиданно замаячили образы вчерашних сотоварищей, и, закрыв глаза, Евгений Захарович расслабленно улыбнулся…
Большинство удивительных событий начинается с пустяка, с самого тривиального факта. Роль подобного пустяка суждено было сыграть эмалированной кружке. Мало кто поверит, что обыкновенная металлическая посудина способна соединить столь различных людей — пусть даже на один вечер, на одну-единственную ночь. Но факт есть факт: компания собралась, компания поочередно представилась хозяину, компания полюбила Евгения Захаровича всем сердцем. Коньяк, хранящийся в холодильнике, оценили по достоинству, а вскоре каждый из сидящих в тесной кухоньке без колебаний отворил шлюзы своего внутреннего и сокровенного, внеся посильную лепту в разгорающуюся беседу.
О, русские маленькие кухоньки! Какие жаркие костры вы способны распалять, какие страсти разжигаете! И не сравниться вам по уюту ни с чем заграничным, ибо дело не в площади, не в обоях и не в содержимом холодильника. Дело в стране и в людях. Дело в случайных и удивительных эмалированных кружках!.. Евгений Захарович был до корней волос русским и все же в очередной раз поразился, с какой быстротой и легкостью он отыскал в этом мире друзей. Милые и добрые, они сходу поняли его душу, как не понял бы ни один психотерапевт, позволив выговориться и всласть поругаться. Их мужественное сочувствие как бы вторило его бранным словам, их багровые лица выражали бесконечную поддержку его бесплодным исканиям. И когда в свою очередь они излили свое накипевшее и наболевшее, он, озаренный, вдруг понял, что в сущности они одной крови — сирые братья сирых времен, что жить им всем на одной планете и дышать одним воздухом…
Уже далеко заполночь один из гостей, выйдя на минутку, вернулся через час, сумев раздобыть пару ядовитого цвета бутылок, а впридачу к ним беззубую, громко и весело сквернословящую старуху. Заседание продолжалось на той же маленькой кухоньке, и вместе враз они вдумчиво и возбужденно говорили о разном, тем не менее все понимая, ласково и часто кивая, не забывая чокаться и произносить тосты. Понимали даже мужичка Исаакия, очень похожего на гнома, шагнувшего на кухню, казалось, прямо из сказки, из дремучих болот и лесов, вывалянного в мусорной шелухе, помятого и улыбчивого. Слушая его грустную тарабарщину на птичьем языке, застольщики почтительно умолкали, и вместе со всеми умолкал Евгений Захарович, внимая голосу гнома, словно мелодии неизвестного инструмента. Речь говорящего состояла в основном из звуков и междометий. Смысл заключался в интонации, слова служили лишь декоративным фоном. Как только гномик доигрывал тревожащую его мысль до конца, общая беседа возобновлялась.
В основном жаловались на жизнь и на судьбу. И это не было нытьем, — количество бед и несчастий представляло собой предмет особой гордости. Повествуя о жизненных тяготах, рассказчик тем самым демонстрировал собственную стойкость. С таким же успехом можно было бы живописать марку купленной машины или метраж четырехкомнатной квартиры. Не смог удержаться от жалоб и Евгений Захарович. А больше ему и нечем было похвастать перед своими новоиспеченными друзьями. Врать он умел, но не любил, — и потому рассказывал о проспекте и черных шарах, уничтожаемых еженедельно на чердаке, о мрачных институтских коридорах и тоске, окутавшей планету Земля, о своем желании убежать в глушь, чтобы жить с медведями и росомахами, питаясь кедровыми шишками и лесными ягодами.
Вполне возможно, что рассказывал об этом не он, а кто-то другой, но все в этом застолье удивительно перемешалось, страдания одного складным образом переплелись с надеждами другого, радость рождала ответную печаль — и это воспринималось, как должное. Разум Евгения Захаровича существовал отстраненно, тело умерло или почти умерло, — жил только язык, заплетающийся и уставший, изнемогающий от неутолимого дружелюбия.