ПРИШЕЛЕЦ
Несколько минут я слышал только гудение телевизора и глухое отдаленное дыхание. Потом послышался гулкий и громкий кашель. Несколько раз шлепнули по линолеуму пятки. Потом со стола долетел писк трубки, кто говорил — было не разобрать, но слова слышались отчетливо:
— Лопухин, отзовитесь, возьмите трубку!
— Кто пишшит? — спросил невидимый мне пришелец. Значит — свой, не из космоса. Я его не видел, и он меня не видел, но если человек говорит «пищит» через два «ш», это свой. Свой-то он свой, а вот высовываться что-то не
хотелось. Свой, да еще с похмелья, это тоже не подарок. — Кто пишшит-то? — повторил незнакомец. — Отзовись!
Он зашлепал босиком к пульту. Трубка все еще взывала, «пишшала».
— Зело хитро, — сам себе под нос пробормотал пришелец. — Какова диковина! Костяная, поди, а говорит! Эй, карла, вылазь оттудова!
Он щелкнул по трубке ногтем. Трубка притихла.
— Не таись, ведаю, что тут ты… Вылазь пред светлы очи! Ну! Незнакомец, должно быть, привык, чтоб ему подчинялись, уж очень громко орал.
— Кто у телефона? — пискнула трубка.
— У какого Агафона? — удивился пришелец. — Нет тут Агафона! С государем говоришь, холоп! Вылазь, как сказано!
— С каким государем?
— Нешто не ведаешь?! Всея Руси великим государем Петром Алексеевичем!
«Точно! — сообразил я. — Рожа-то его в телевизоре мне какой-то знакомой показалась… Только он молодой больно… Тут свихнешься!»
— Ваше величество, — сказали в трубке, — не погубите, только извольте говорить в трубку, вас плохо слышно…
— Это меня-то плохо слышно?! Ну так я те уши-то батогами прочищу!
Он вот-вот мог шарахнуть по трубке кулаком и расколотить ее. Тогда бы я был отрезан от внешнего мира. Я рискнул и выскочил.
— А-а-а! — заорал человек, назвавшийся царем. — Вот ты где, охальник!
Я-то думал, что он и вправду здоровый, как шкаф. А он, представляете себе, обычный фитиль худосочный, только длинный, под два метра. Кулаки здоровые, но не накачанный парень. Таких я и раньше вырубал. К тому же на нем была рубаха до пят, как женская, с ней как с парашютом прыгать можно. Только он махнул, я его цап за руку — и за спину ее. Локотком надавил на сустав, не попрыгаешь! Завалил его на пол и подвернувшимся обрывком провода стал вязать руки. Ругался он классно, теперь так не умеют!
— Ноздри рвать, огнем жечь буду-у, на царя руку поднял, лиходей!
— Спокойно, Петя, не дрыгайся, — уговаривал я, — не выступай! Все понимаю, только когда пьешь, закусывать надо…
— Смерд вонючий! Милославскими подослан? Под корень вас! Кто таков?
— Лопухин моя фамилия, — отвечал я, — Василий Васильевич.
Он перестал вырываться и спросил заинтересованно:
— Родней, значит, мне доводишься, свояком? Дуська моя кем тебе приходится?
В истории я что-то был не силен. Кто такая Дуська? Но на всякий случай сказал:
— Троюродной племянницей четвероюродной сестры.
— Так ты еще и на свояка руку поднял?! — опять взъярился он и завертелся. Но я крепко сидел на нем верхом, а руки у него были хорошо завязаны. Подождав, пока он утихомирится и перестанет грызть линолеум, я спросил:
— Вот что, Петро, я, конечно, очень извиняюсь, но ты так придуриваешься или в самодеятельности научился? Неужели я такой дурак, что поверю, будто ты из семнадцатого века сюда попал?
В каком веке жил Петр I, я, честно скажу, тогда еще не знал. Помнил только, что Полтавская битва была в 1709 году. «Должно быть, это семнадцатый век?» — так подумалось.
— Века-века, — передразнил он ворчливо, — царь я истинно!
— Ну да! — ухмыльнулся я. — Бреши!
— Царь я! — рванулся он, но обмяк, понимая, что не выкрутится. — Два брата нас, Ванька да я. Царствуем мы… А Сонька правит. Ванька — дурак, хоть и старше, а Сонька — прелюбодейница, с Васькой Голицыным спуталась, Милославских повсюду тычет, меня с матушкой из Москвы в село согнала, убивцев вот подсылает…
Мне даже показалось, что он сейчас заревет — уже голос дрожал. Что-то я такое припомнил и про Ваньку, и про Соньку…
Мы ведь когда-то «Петра I» в школе проходили. И в седьмом классе вроде изучали, на истории.
— Режь! Режь, убивец! — взвыл Петр неистово. — Бысть тебе во геенне огненной, на царя руку поднимаешь!
— Да брось ты, на хрена мне тебя резать… — Мне даже неудобно стало. — Ты хоть вокруг себя поглядел? Неужели все это на Грановитую палату похоже, или что там у вас?
— Голова трещит, боярин, — пробормотал он, — всю ночь в бочке проспал, чуть не задохся…
— Да твоя ночь триста лет тому назад прошла! — буркнул я, начиная ему верить: уж больно испуганно он оглядывал все, что его окружало.
— Свят, свят, свят… — он бы и перекрестился, да руки были связаны. — Где это мы, Васька?
Похоже, он кое-что стал соображать.
— Я-то знаю, где, — сказал я, — а вот как ты себе это представляешь?
— Да развяжи ты меня, дьявол, простил уж… Не буду драться! Я рискнул и развязал. В семнадцатом веке даже цари были ничего, честные. Петька драться не стал, одержал слово.
— Ты уж скажи, боярин — дался ему этот боярин, прости Господи! — Куда ж меня занесло? — озираясь, спросил Петр. — Колдовство, поди? Сундуки стоймя стоят, жерди на потолке светятся… А и одежда на тебе не наша, не русская…
Тут он был совсем прав: рубашка на мне была югославская, пуловер чешский, джины «Вранглер» и кроссовки «Адидас».
— Ты в двадцатый век попал, понял?
— Чего? — спросил он. — Пошто в двадцатый, когда мне семнадцатый год еще не вышел?
— Водку пить он умеет! — проворчал я. — А башка варит плохо… Сто лет — век. Ты с какого года?
— Чего? — Петька явно балдел, как контуженый.
— В каком году родился? — переспросил я. Стыдно, но тогда Я и этого не знал.
— В сто восьмидесятое лето от сотворения мира…
— Врешь, — теперь уже я опешил. — Не может такого быть! И мир никто не творил…
— Не богохульствуй! — Он было замахнулся, но вовремя притормозил. — Ну, не в сто восьмидесятое, а в семь тыщ сто восьмидесятое… А ежели от Рождества Христова, так в одна тысяча Шестьсот семьдесят второе…
— Вот это похоже… Значит, сейчас тебе триста с хвостиком…
— Ложь сие! — обиделся Петр. — Не верю! Нешто я Мафусаил?
— Я бы тоже не поверил, — посочувствовал я, — однако так все и есть.
— Все враки! — упрямо набычился Петр. — Не может такого быть… В вечер пошли мы с Фрянчишком на Кукуй, и Алексашка при нас был…
— Алексашка… — припомнил я. — Это Меншиков, что ли?
— Он… А ты откудова о сем ведаешь? Коли ты из другого века? — прицепился Петька. — Милославскими подослан?
— Ух, дались тебе эти Милославские! — плюнул я. — Расскажи лучше, как пили и чего…
— Чего пили? — Петя повеселел, видно, вспомнить было приятно. — Ренского кувшин, полштофа гданской, лакримы-кристи… той не упомню, до нее Фрянчишко зело охоч, еще секу пили…
— Что? — удивился я. — Я таких и вин не знаю…
— Ну, сек, он шипит да пузырит, как отколупнешь…
— А-а-а, — понял я, — сект? Шампанское?!
— Во, как Фрянчишко говорил, чампань, истинно… А ренское, он сказывал, от реки, что позади Цесарской земли течет, рекомой Рен или Реин…
— Рейнское! — догадался я. Пить я его не пил, но что-то о нем слышал.
— А гданское — то простое зелено вино, токмо чище, без мутноты, яко бы водка, но хмельное…
— Водка! — обрадовался я, как старому знакомому.
— И водкой ее кличут, так, — кивнул Петр, — горька, а веселит! Опосля питий с иноземными девками данс плясали, токмо название мудреное, запамятовал… А что дале было, и вовсе вышибло… В Преображенское вроде воротились.
— «Потом не помню, дошел до точки…» — процитировал я Высоцкого.
— Истинно не помню! — Петька тряхнул патлами. — А у вас тут каково с питием? Али уж Бог сподобил, отвратил от греха сего?
— Ну да! — Я бы тоже мог Петьке рассказать, еще почище. — Есть кое-что у нас: «Русская», «Стрелецкая», «Петровская»… «Петровская», между прочим, в твою честь названа.