«Ты слышишь меня, Платоне-э?.. Знаю — ты слышишь… Это я говорю мать твоя… Нет, не покойная мать Авдотья. Это земля… Земля говорит, говорит устами поля, обиженного тобой в прошлую осень. Я простила тебя, Платоне. Всякая любящая мать прощает сыну, если у него доброе сердце. А у тебя сердце доброе, Платон…

Ты слышал легенду про белую кровь, которая текла в людских жилах в древние времена? Знаю — ты слышал… Еще за многие тысячи лет до того, как кровь людей стала красной, я не выделяла человека среди всего живого под солнцем и скудно кормила его земными плодами. Но со временем я почувствовала доброту в человеке. А добро всегда рождает добро. Я поселила в сердце человека Мудрость и усыновила его. Стал он Человеком — сыном Земли… Много у меня детей — все племена и народы: белые, желтые, черные… Они твои кровные земные братья. Ты ведь часть мира, как обиженное тобой поле — часть земли. Запомни: ты часть мира, и лишить тебя жизни — значит обокрасть мир, как ты обокрал землю, и это значит поселить в сердце матери бездонную скорбь…

Так слушай меня, Платоне… В семье твоего народа зреет беда. Ваш владыка увидел луч солнца и вообразил, что солнце живет уже в его душе. При мнимом солнце — мнимое тепло… Согревает душу владыки мания-непогрешимости, вскормленная лестью одних и немотой под страхом смерти других. Неспособный объять всю сложность народа, заблудший, непреклонный, он не ведает, что вперемежку с добром сеет зло на твоей земле…

Ты сейчас прикоснешься просветленным умом к моим словам, и, если тебе дано выйти за железные ворота тюрьмы и стать босыми ногами на мою непокрытую камнем твердь, крикни, чтобы услышали все:

«Помните: выстреленную пулю вернуть нельзя; помните: убить невинного — значит обеднить мир, посеять человеческую скорбь и хоть клочок земли, но омертвить. Никого пусть не утешает, будто память о человеке в вечности не вечна. Надо знать другое: бессмертна скорбь матери…»

Чья-то рука притронулась к плечу Платона Гордеевича, и голос утонул в хлынувшем в голову тяжком звоне. Платон с трудом рассмотрел перед собой знакомое лицо Следователя, которое тут же расплылось в желтое, ноздреватое пятно.

— Будете давать показания, гражданин Ярчук? — откуда-то с потолка упали на темя слова, причинив боль.

Платон Гордеевич вяло мотнул головой, чтобы стряхнуть боль, и непослушным языком произнес застрявшую в его ушах странную фразу:

— …Память о человеке в вечности не вечна, но бессмертна скорбь матери…

Потом его куда-то вели, укладывали на что-то приятно-жесткое. Вокруг мелькали пятна заросших лиц. Но ему ни о чем не хотелось думать, и он закрыл глаза, почувствовав, что проваливается в черную мягкую бездну.

Не знал Платон, сколько суток беспробудно спал он. Когда проснулся, услышал говор, смех. Чей-то знакомый голос неторопливо рассказывал:

— Я ей велю: больше двух стаканов на сутки не бери, иначе к весне подохнем. Последние же полмешка муки осталось. А она, ведьма, нагребает больше. Однажды вижу, галушки сварганила. Выматерил ее на всю катушку и меркой стал муку давать. Не помогает. Как ни завяжу мешок, расклюет и еще наберет мучицы. Проследил раз, поволочил за косы и говорю: еще поймаю, совсем косы оборву. А для верности ставлю на муку печать. Какую? Самую натуральную: снимаю штаны и плотно припечатываю муку голым задом. Ну, думаю, хоть и грех творю, но холеру теперь возьмешь… Верно, три дня такую жидкую похлебку варила, что кишки слипались. Ну прямо телячье пойло. А потом вижу — опять галушечки в юшке плавают. Трогала, спрашиваю; муку? Нет — отвечает. Ты же ее опечатал… Бегу в камору, вижу, верно, опечатана мука. Но присматриваюсь… Эге-ге… Печать вроде моя, а герб совсем не мой. Не мой герб!

Голос рассказчика утонул в надсадном хохоте, и Платон открыл глаза. Увидел просторную тюремную камеру и сидевших на деревянных топчанах мужиков с заросшими лицами. Многие оказались знакомыми, были и из соседних сел.

Загремела дверь. Все притихли. Вошли два служителя и принесли хлеб и два бачка — один с супом, второй — с пшенной кашей.

Платону Гордеевичу дали полмиски похлебки и кусочек хлеба.

— Это и все? — спросил он у приземистого краснолицего тюремщика.

— Все, — коротко ответил тот.

…Ночью, когда все спали, к Платону подсел на топчан знакомый из Березны.

— Ярчук, — зашептал он. — Не казни себя. Пиши все, что требуют, иначе не выдержишь. Мы все тоже поначалу упрямились, а потом дали показания.

— Не виноват же я ни в чем.

— А думаешь, мы виноваты?

— Но это смерть.

— Один конец… Хоть без мук.

— А что ж писать? Следователь требует назвать сообщников.

— Разве у тебя нет врагов в селе? Назови всех врагов своих, и точка. Заставляют… А если суд будет, откажешься от показаний.

Через три дня Платона снова повели на допрос. Тот же кабинет, тот же черный диван.

— Ну, будем говорить? — спросил следователь.

— Будем, — решительно ответил Платон. — Сознаюсь во всем, только одна просьба.

— Какая?

— Дочка у меня на хуторе замужем, Югина. Хочу, чтоб в мою хату перебралась с семьей. При ней сынишка мой останется. Боюсь, что мачеха покинет его.

— Садитесь и пишите письмо дочери.

— А отправите?

— Даю слово…

Платон Гордеевич написал короткое письмо Югине, а потом начал писать показания.

На белый лист бумаги ложились корявые строчки, состоящие из слов черной неправды. Платон писал с яростной неистовостью, возбуждая свою небогатую фантазию и с трепетным исступлением выливая злость неизвестно на кого. Вспомнил, что во время петлюровщины в окрестностях Винницы орудовала банда атамана Матюшенко. Хотя и не знал, жив Матюшенко или нет, написал, что недавно встречался с ним в лесу под Кохановкой и получил задание формировать из верных людей боевую сотню.

Но кого же записать в сообщники? Нет, Платон не укажет на людей, которым трудно оправдаться. Уж если брать грех на душу, так бескровный, если чинить из-под палки подлость, так такую, чтоб в нее не поверили, чтобы задумались те, кому надо задуматься, что необоснованное подозрение есть благоразумие трусов.

Но подлость есть подлость. Ничем ее не оправдаешь, ничем не убедишь свое сердце, что поступил правильно, ввергнув в беду безвинных людей. И все-таки другого выхода не нашел. На бумагу легли фамилии людей, которые первыми вступили в колхоз, которые были сейчас в Кохановке опорой новой, возрождающейся жизни. Не должны же поверить; что они враги!

Вошел следователь, уносивший письмо, написанное Платоном Югине. Уселся за стол и сказал Платону Гордеевичу:

— Да, чуть не позабыл: у нас есть сведения, что вы хранили оружие. Об этом тоже напишите.

Платон Гордеевич поднял на него одичалые глаза и болезненно усмехнулся. Впервые подумал о следователе как о плохом человеке, который мерит чужую жизнь, чужие поступки своей психологией. Видимо, все люди, попавшие к нему, в его представлении — заведомые преступники и лжецы. Важно только документально обосновать это…

Еще больше ожесточившись сердцем и испытывая обидное бессилие, дописал в конце листа:

«Сознаюсь также, что хранил самодельное игрушечное оружие, которое у меня изъяла милиция летом 1927 года», — и со злостью поставил размашистую подпись.

27

В тюремной камере нет часов. Нитку времени разматывают здесь толчки сердца заключенного. И тянется эта серая нитка бесконечно долго…

Два года просидел Платон Гордеевич в тюрьме. Случилось за это время немногое. Вскоре после того как дал ложные показания, увидел во время прогулки в тюремном дворе кохановских мужиков, которых он якобы завербовал в боевую сотню повстанческого отряда. Как и другие заключенные, кохановчане, заложив руки за спину, молча ходили по кругу, глядя себе под ноги, на каменную брусчатку.

Платон Гордеевич боялся встретиться с кем-нибудь из них глазами…

Потом опять его вызвали на допрос. Платона удивило спокойствие следователя. Каким-то будничным голосом, без тени укоризны он сказал:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: