- Ага, цуцик паршивый!.. - как вчера в шахте: у него ведь слов было мало, и все еще плохо представлявший, действительность это или сон, Матийцев сразу понял, что Божок явился, чтобы его убить, что смерть не белая, не желанная, не своя, а вот она смерть - черная, грязная, уродливая, страшная... чужая... Было несколько мгновений, наполненных мутным сопеньем Божка и немой ясностью Матийцева, и к револьверу, валявшемуся на полу, не нагнулся Матийцев - револьвер этот был себе смерть, а не Божку, - но зато Божок почему-то потянулся прежде всего к револьверу, а в это время быстро схвативший венский стул Матийцев ударил его по голове и шее сиденьем так, что подломилась ножка.
После не могли догадаться, как это удалось ему, худощавому и слабому, так долго бороться с огромным коногоном, но это был удачный удар, от которого несколько ослабел, а главное - опешил Божок и окреп Матинцев.
Когда-то, еще студентом, он усердно занимался гимнастикой, и, как ненужное знание, лежала в нем добытая тогда сообразительность тела теперь она вспыхнула. И еще раз удалось по рукам ударить Божка, когда он подымался, так что выпал поднятый им револьвер. Ослепленно освирепелый Божок кинулся на хрупкого инженера, чтобы сразу смять, но Матийцев отбросился за этажерку с книгами и толкнул ее в сторону Божка. Затопленный книгами и упавший на этажерку, так что все сломанное захрустело под ним, Божок бормотнул, снова опешив: "Ишь сволочь паршивый!", а Матийцев успел крикнуть в окно: "Эй, ре-ежут! Э-эй..." К окну же и подвинулся он - может быть, удастся выпрыгнуть задом (двери обе он притворил плотно, а одну даже запер, только забыл теперь, какую именно, и обеих боялся). Не сводил глаз с Божка, Божок тоже неожиданно быстро вскочив, стоял перед ним, вытянув голову и растопыря руки... Было жутко, что никто не шел... Кто-то должен был сорваться откуда-то, прибежать, запыхавшись, и спасти... Глядел на огромного Божка, боясь пропустить хоть одно движение, а сам коротко вскрикивал: "Эй!.. эй!.. эй!.." Старался вспомнить какое-то слово, которое надо кричать, и не мог, но его выкрикнула в соседнее окно Дарьюшка, разбуженная стуком, и Матийцеву показалось, что он уже спасен, когда услышал это пронзительное "Карау-ул!"
Божок пододвинулся к нему медленно, приподняв руки, чтобы схватить стул. У Матийцева холодная судорога готова была начаться. Но вот рванул Божок, и только сломанная ножка осталась в руке Матийцева. Он знал, что так и будет, и хотел было воспользоваться этим мигом, чтобы подброситься на подоконник и выпрыгнуть, а Божок, сопя, в окне уже поймал его жесткой лапой за колено и сдернул на пол... Он навалился на него, дыша тяжело, и бормотал, довольно кряхтя: "Ага, сволочь паршивый!..", и, должно быть, ткнул в лицо, потому что вдруг стало солоно во рту, и верхний клык вонзился в нижнюю губу, - рот забряк сразу, нельзя было разжать.
Матийцев забился всем телом сразу, как грудные дети, но Божок вырвал у него деревяшку, наклонившись и замерев на секунду, стукнул его по голове. Был момент страшной боли, во время которого Матийцев подумал отчетливо: "Вот когда конец... все!" - и потом перестал сознавать.
А в это время, привлеченные криками Дарьюшки, лезли уже в окно шахтеры из проходившей мимо смены и, свистя, подбегали сторожа.
XII
Когда очнулся Матийцев утром, он не сразу вспомнил, что с ним случилось: мелькнула догадка, что, должно быть, клеть упала - оборвался канат, а что сейчас было утро, он это узнал по привычному синему с желтыми отсветами кружочку на стене (в ставне окна над его диваном был выпавший сучок), и по гудку, и потому, что Дарьюшка встала. Потом от сильнейшей боли потерял сознание еще часа на два, а очнулся снова от новой боли и оттого, что голова его была в чьих-то мягких руках: это забинтовывал ее рудничный врач Кораблев, а ему помогала фельдшерица Ксения Ивановна, и первое, что увидел Матийцев, когда открыл глаза, был ярко блеснувший золотой зуб, кутний, нижний, в ее влажном рту, и первое чувство, которое он осознал, была благодарная умиленность: точно снова детство, раннее детство - болен и над ним мать. И Кораблев вполголоса говорил в это время Ксении Ивановне: "Положительно, чудо: кость цела!.." И Матийцев подумал: "Значит, я сильно расшибся, если..." И вдруг вспомнил: стыд... Почему-то стыд этот был синий... И странно было: стыд - стыд, стыд синий, а в чем же, собственно, этот стыд?.. По-детски хитря, прикрыв глаза дрожащими веками, он усиленно зашевелил медленную мысль: какой стыд? И представил, наконец, ясно синие конверты, в которые он вкладывал письма, на своем столе в кабинете; в кабинете, может быть, теперь тоже чужие люди, как и в спальне, и кто-нибудь читает письма - это стыд и есть... И все хотелось сказать Дарьюшке, чтобы спрятала письма, которые теперь не нужны, но при чужих сказать было нельзя. В мягких руках Кораблева легче было голове, особенно, когда он чуть приподымал ее, чтобы пропустить бинт, и в один из таких моментов, мысль отчетливо сплела догадку: "Я стрелялся, но остался жив, даже кость какая-то цела..."
Стыд остался и после догадки, и больше от этого стыда, чем от боли, простонал, не открывая глаз, Матийцев, когда неловко дотронулся до раны кто-то, закалывая бинт.
- А? Больно?.. Ничего, ничего, мы сейчас... - зашептала виновато Ксения Ивановна, а Кораблев добавил громко и по-докторски шутливым сытым баском:
- Пустяки, совсем пустяки... Гораздо могло быть хуже! Счастлив ваш бог.
"Почему говорят так нелепо: счастлив ваш бог?" - смутно думал Матийцев, все стараясь представить, как он стрелял в себя, и почему в голову, а не в сердце. Обрывки какие-то все показывались и прятались, а никак нельзя было ухватить ничего и вытащить целиком. Почему-то мерещилась этажерка с книгами, и как будто это, было важное и нужное, но что же могло быть важного в этажерке?
И только, когда, собравшись уходить, наставлял Дарьюшку Кораблев, что не нужно отворять окна в спальне, чтобы не беспокоил шум, Матийцев представил вдруг о к н о - в нем огромный шахтерский грязный сапог, и над ним грязную от угля - только белки блестели - склоненную личину Божка, и в несколько терпких мгновений все вспомнил и оглядел комнату разрешенно, ища всех глазами: и доктора, и Ксению Ивановну, и Дарьюшку, - улыбаясь глазами сквозь туманящую боль и мясистому лицу не старого еще Кораблева при лысине спереди и в золотых очках, и фельдшерицыну золотому зубу, который поблескивал и теперь (что-то она приказывала Дарьюшке; она вся была располагающая, добрая, мягкая, тихая), и Дарьюшке, наконец, у которой тоже, казалось, было что-то золотое, кроме золотого сердца, не вспоминалось ясно, что именно, но уверенно почему-то представлялось: было золотое.
Так оглядевши всех, Матийцев растроганно сказал: "Спасибо вам!.." Это и было первое, что он сказал, очнувшись.
В обед зашел к нему Безотчетов. Он чувствовал, видимо, себя несколько неловко около своего младшего помощника, с которым случилось несчастье на одной из его "Елен", и вся белая от марли, ваты и бинтов голова как будто смущала его, но к его приходу Матийцев уже настолько оправился, что мог говорить, хотя и с перерывами и с трудом подыскивая слова. И когда он дал ему понять, что с ним произошло, - конечно, только то, что касалось Божка, - он, улыбнувшись, добавил ему:
- А знаете, одно к одному... ведь у меня ваши деньги украли.
Он знал уже от Дарьюшки, что письма, которые он писал ночью, - синий стыд его, - запрятала она в папку, по привычке приводя утром все в порядок. У нее был уже навсегда заведенный порядок: все бумаги, которые разбросаны бывали на столе, прятать в папку, а которые на полу, - в печь, - это не всегда было кстати, но теперь пригодилось.
- Как? Божок? - удивился Безотчетов. - Или их двое было?.. Значит, вы не нашли Мирзоянца?
- Нет, у меня их в Ростове, а не Божок... Где-то в Ростове... Я вам их, конечно, верну... Пятьсот сорок.
Безотчетов подозрительно посмотрел было на него, но тут же поспешил сказать: