— И скажу! Скажу! Это подлость! Все равно это подлость!..
Все, все подлость! И эти выкрики матери и то, что Матюша отнял у кого-то место для него. Все, все!
Мелькнуло побелевшее лицо матери. Она поднесла руку к глазам, защищаясь, будто ее собираются ударить.
— Что я такое сказала? Ну что я сказала? (Он сразу остыл, у него сжалось сердце: такая она была жалкая, испуганная.)
Давай говорить по-хорошему. Слышишь? По-хорошему! — просила она.
Но уже было поздно говорить по-хорошему, даже если б он мог ее простить. Да и как с ними разговаривать? Все вызывало с их стороны бешеный отпор. «Кто ты такой, чтобы судить! Заслужи сначала это право! Сопляк!» и так далее, вроде как сегодня, как будто, только выйдя на пенсию, научишься отличать честное от подлого.
Мать робко поглядывала на Матюшу, ища в нем поддержки, но он молчал. Никто не собрал с земли домино.
Лешка постоял молча, повернулся и побрел к двери. Он лег на свою кушетку лицом вниз и слышал, как тихо вошла мать. Она опустилась-к нему на кушетку, и он подвинулся, давая ей место. Она нерешительно гладила его по спине, и он чувствовал запах ее волос, который так любил в детстве, похожий на запах сена, потому что она мыла волосы настоем ромашки. Пригнувшись к его затылку, она шептала торопливо:
— Ты ведь не такой. Это все твой дружок научает тебя. Все наши несчастья от него. Все он, Лабоданов…
Лешка молчал; пусть говорит, бог с ней. Он не мог сейчас ничего объяснять, спорить. Ему было так плохо, так мучительно больно, что он даже хотел, чтобы она вот так сидела около него.
Он рывком повернулся на спину. Ее белое поблекшее лицо повисло теперь совсем близко над ним. Он видел ее светлые глаза в красных прожилках и располневшую шею, окольцованную глубокими складками. Она больше не казалась ему красивой, и он жалел ее.
— Ты был совсем другим, пока с ним не подружился. Ты был ласковый мальчик, Леша.
Он встрепенулся:
— Если б ты только знала все, мамуля! Если б ты могла понять!.
Больше он не сказал ни слова. Ведь она ничего не понимала, ничего. Когда она начинала рассказывать о нем, она всякий раз припоминала одно и то же: что у него были очень маленькие ножки и он лет до семи ходил в туфельках с пуговичками, как у девочек. И еще-как однажды она вернулась домой очень поздно, а он не спал, ждал ее и кинулся к ней с воплем: «Мамуля, я боялся, что ты умерла!» Его тошнило от этих рассказов.
Что с ним было потом, когда он сменил туфельки на ботинки с подошвами из кожимита, неведомо ей, прошло мимо нее.
Он подбил на катке внучку старухи Кечеджи, он убегал, и его возвращали домой из детприемника, он спустился по водосточной трубе с четвертого этажа школы-в ее представлении все это означало только одно: он грубел.
На своих маленьких, неустойчивых ножках, обутых в купленные еще по ордеру туфельки, он куда-то навсегда ушел от нее.
И превратился во что-то крайне неуютное: тайно курил, огрызался ломающимся голосом, вечно терзал ее тревогой за его будущее.
Она всегда сопоставляла то, каким он был, с тем, что с ним стало, и эта перемена всякий раз ошеломляла ее.
Он был куда чувствительнее ко всему, что происходило с ней.
Как принесли извещение о гибели отца и вообще подробностей того дня он не помнил — слишком мал был. Но крик матери, ужасом отозвавшийся где-то внутри у него, еще много лет готов был зазвучать опять, стоило только подумать об отце. И, оставаясь один в доме, он избегал смотреть на стену, где висела увеличенная фотография отца в пилотке. И если нечаянно встречался с его непреклонным взглядом, поспешно отводил глаза.
«Мой муж погиб в Берлине», — говорила всем мать, и ее глаза краснели от сдерживаемых слез.
Лешка знал: отец погиб, участвуя в штурме Берлина, за два дня до его падения. Всего за два дня. Плохо всем, к кому не вернулись отцы. Но им с матерью хуже всех, потому что отец погиб всего за два дня до победы.
Растерянная, сбитая с толку тем, что еще всего два дня, и он бы вернулся, как возвращались к другим женщинам мужья, и они бы тоже пили водку, смеялись, и плакали, и пели бы песни, а потом он стал бы заботиться об угле и картошке и после работы гулял бы за руку с мальчиком, она всюду твердила: «Мой муж погиб в Берлине».
Ее слушатели сочувственно покачивали головами и часто в утешение говорили ей, что она еще молода и красива, и тем еще больше растравляли в ней обиду на жизнь.
В то время она еще работала в больнице медсестрой, пропадала сутками на дежурстве, а вернувшись домой, отсыпалась и, вялая, с растрепанными волосами, сидела у патефона, подперев кулаком щеку, слушала музыку, мечтательно уставившись кудато в пустоту.
Лешка вечно хотел есть. Когда оставался опять на сутки один под присмотром соседок, старуха Кечеджи — ее зять Петька вернулся с войны с одним глазом и устроился на консервную фабрику кладовщиком — приносила ему тарелку вкусного рыбного супа. Он половину съедал, половину оставлял матери.
Изредка он спрашивал мать об отце, но она либо ничего не знала о нем, либо позабыла и помнила только то, что у нее был муж и он погиб в Берлине за два дня до победы, и она осталась одна с ребенком на руках. Из-за смешивших его слов «с ребенком на руках» то, что она говорила, казалось ему не совсем правдоподобным. Но отца все же не было, и его не ждали больше.
Ему не нравилось играть в войну. А когда Лешку как меньшего ребята заставили быть «фрицем», потому что кто-то ведь должен им быть, иначе игра не могла получиться, и вскоре у него вышибли из рук палку, которой он размахивал, и закричали, что «фриц» убит, а Лешка продолжал драться, размахивая руками, и тогда ему сильно влепили по уху, чтобы играл как надо-по правилам, он едва не разревелся, но сдержался: у него не было отца, чтобы наказать обидчиков.
К матери время от времени стали приходить по вечерам гости. Перед тем как им прийти, мать возилась на кухне и напевала своим нелепым, деревянным голосом. И ему становилось весело, он шумно хлопал дверьми, вбегая со двора, и подпевал ей Она надевала нарядную кофту, сшитую из голубого панбархата, присланного в посылке отцом в те последние дни, когда он еще был жив и она еще не была «одна с ребенком на руках».
Иногда мать звала его, чтоб он шел к ним в комнату, где пили и веселились гости, и те угощали его, и мать, красивая и чужая, прижималась к нему и чмокала его в щеку, и ему было неприятно, что она это делает на глазах у всех. И он был рад, когда вскоре его выдворяли за дверь. В такие вечера он укладывался спать на кушетке в проходной комнате, и слышал, как гости хором пели «Выходила на берег Катюша», и различал голос матери, и ему казалось, что это песня о ней с отцом. Но не о той, которая сидит сейчас с гостями в голубой панбархатной кофте, и не о том, который погиб в Берлине, но в то же время о них, но только молодых, и без кофты, и без «погиб в Берлине».
Потом в доме завелся небольшого роста тихий человек в старом милицейском кителе, взлохмаченный кларнетист, которого все звали Духовой. Гости вывелись. Духовой приволок выданный ему в школе, где он руководил кружком, мешок картошки.
Мать стала исправно готовить обед. В это время на Большом металлургическом восстановили взорванную немцами домну и по вечерам все выходили на Торговую улицу, откуда хорошо было видно, как шел чугун. Он шел огненной лавиной, брызги огня отражались в реке Кальмиус, розовый дым окутывал их, а на небе вставало зарево, и люди восторженно подбрасывали вверх шапки, обнимались и говорили: «Это счастье. Это необыкновенная красота. Это наш салют».
Духовой, как чуть ли не все в городе, считал себя причастным к Большому металлургическому. В дни своей молодости он работал на заводе и был, по его словам, выдвинут из рабочей массы в училище как музыкально одаренный. Он рассказывал, как потом руководил духовым оркестром в мартеновском цехе при покойном начальнике Бережном и как тот приходил усталый на репетиции, сидел, закрыв глаза, дремал и слушал. И гордился: на демонстрации мартеновский цех выступал со своим оркестром. А с его смертью стала глохнуть в цехе культура, не нашлись средства, и Духовому пришлось перейти с завода в оркестр городской милиции. Он считал, что перевелись люди, умевшие ценить культуру, и нынешние некультурные руководители ради копеечной экономии не привлекают к работе квалифицированных музыкантов.