— Как зовут вашу собаку, дедушка? — спросил я, возвращаясь к сторожке.

— Чего ее звать, никак не зовут, — ответил дед Зыбин.

Я удивился, что у собаки нет никакого имени, и захотел придумать ей хорошую кличку. «Назову ее Альмой», — решил я, — так звали одну собаку у нас в городке. Когда я сообщил о своем решении деду Зыбину, тот сказал:

— Хоть чертом ее зови, только жрать давай, жабий хвост.

Альма оказалась не ахти каким сторожем: была она ленивая и с хитрецой. Любила спать в своей конуре дни напролет, но когда слышала, что дед проходит мимо конуры, яростно выскакивала из своего домика и, делая вид, что не замечает деда, рвалась с цепи, гулко лаяла в сторону забора; этим она хотела показать, что не сидит без дела. Но по всей округе слыла она злой собакой, и в сад лазить опасались. Такой репутацией обязана Альма была деду Зыбину: находчивый дед, когда ходил в деревню, распространял про Альму зловещие слухи. Толкуя о том о сем, он, как бы невзначай, не забывал очернить собаку:

— Лазал ночью какой-то… Собака-то злющая у нас, лютая — еле ноги унес, пол-бока ему, верно, вырвала. Кричал сильно, жабий хвост. Утром поглядел я — забор на аршин в крови!..

Сад был огромен — или казался мне таким в те дни. Было той порой в нем тихо и безлюдно: ранние сорта яблок уже собрали, поздние еще созревали. Часами можно было бродить по саду, есть любые яблоки. Вначале я это и делал, потом надоело: слишком уж незапретны были эти плоды, слишком много их было — ветви гнулись от тяжести. Дед, так тот вообще их не признавал: «Что огурцы, что яблоки, в них проку нет, одно баловство», — говорил он, жуя хлебный мякиш и запивая его молоком. Деревья яблоневые он, однако, уважал.

В сторожке была плита, на ней мы готовили себе пищу. Первые два дня дед меня к плите не подпускал, потом доверил сварить пшенную кашу, каша получилась не хуже дедовой; тогда он поручил мне обязанности повара.

В моем распоряжении было два чугунка, три мешка на полке; один мешок с горохом, другой с пшеном, третий с гречневой крупой. Была банка с салом, лук.

Деду готовить еду давно, наверно, надоело, мне ж это было внове, и я делал с охотой, даже пытался экспериментировать. Однажды накрошил в пшенную кашу яблок — и получилось вкусно, дед похвалил. Осмелев, я на другой день накрошил яблок в гороховый суп. Суп получился не очень-то хороший, даже противный на вкус, но я подумал, что, быть может, это только мне так кажется, а деду понравится. Однако когда дед попробовал варево, я сразу понял, что дело неладно. Он сморщился, стал отплевываться.

— Ты что это, жабий хвост, подсмеяться над стариком задумал? — сердито сказал он. — Пакость какую сготовил!

— Да я, дедушка, только испробовать хотел…

— Бить надо за такую пробу! Остуди да собаке снеси. Сколько добра испортил!

Я снес суп Альме, но и та ела его неохотно.

После этого случая я уже не вводил новшеств в кулинарию.

В саду мне жилось хорошо. Погода стояла ясная, теплая; белые сквозистые облака плыли над садом, почти не заслоняя солнца, клинья журавлей тянули на юг, и было что-то торжественное и многозначительное в их ровном, плавном полете; когда я глядел на них, мне становилось и грустно и весело, и какая-то легкость вступала в тело. Я отвязывал Альму от её будки и бежал с нею между яблонь по узким, мягким, поросшим темной травой дорожкам. Паутина бабьего лета липла к лицу, к рукам, порою с ветвей, задетых мною, падали тяжелые яблоки, точно они только и ждали этого мига. Ленивая толстая собака шумно, добродушно дышала за моей спиной. Бежать было легко, — сама земля так и текла под ноги, только знай перебирай ногами.

Набегавшись вдосталь, я садился в тень яблони, возле сторожки, и отдыхал; Альма, довольная, что ее оставили в покое, ложилась в сторонке, положив голову на мохнатые лапы, и опасливо поглядывала на меня: не выдумал бы еще чего-нибудь.

Приходил дед, садился рядом со мною и говорил:

— Эк ты разбегался, шуму сколько наделал. Яблоня шуму не любит, яблоня — дерево серьезное; это тебе не ветла, не осина. Походи-ка, опадыши подбери, в кладовушку снеси. А потом веток сухих насбирай.

Я не только бегал с собакой попусту — все время находилась какая-нибудь работа. Но и труд был приятен, приятно было знать, что не зря здесь околачиваюсь.

Натаскав веток, собрав опавшие яблоки, я отдыхал, — и отдых был тоже приятен. Из низины, что начиналась за садом, тянуло горьковатой осенней прохладой; на бугре за оврагом, как золотые факелы, стояли березы, и листья золотыми искорками облетали с них, гасли в сонной траве.

Почему осень считают порой умиранья и тленья? Кто-то сказал так — и все поверили. Но что умирает осенью? Только цветы и травы, да и то не все, однолетние. А разве умирают деревья? Они лишь сбрасывают свою обносившуюся одежду, чтобы по весне надеть новую.

А звери, а птицы? Именно осенью они здоровее всего, они отъелись, пожирнели за лето и вовсе не собираются умирать.

Осень насыпает зерно в закрома, наполняет бочки виноградным соком, — осенью человек справляет праздник урожая, радуется своему труду. Где здесь тленье и умиранье! Зачем обижать веселую, добрую осень!..

Зона ужаса

Хорошо мне было в саду днем, но вечером дед Зыбин давал мне бидончик и посылал за молоком на совхозный скотный двор.

Тут-то и начиналось плохое.

Идти надо было часть пути лесом, потом полем.

Я выходил на проселок — и сразу меня охватывали сумерки; в саду я был как дома и не обращал на них внимания, здесь другое дело.

Я опускался в низину и шел мимо кобыльих ям, — так назывались три небольших пруда возле дороги; говорили, что во время эпидемии сапа, в давние годы, около этих прудов зарывали издохших лошадей. За кобыльими ямами начинался лес, как в черном ущелье пролегала в нем дорога. Лесом идти я почему-то не боялся, но, когда из него выходил в поле, меня охватывал непонятный страх.

При дороге стояла кирпичная часовенка; на этом месте когда-то, очень давно, разбойники зарезали купца. С часовенки начиналась моя зона ужаса.

Большое болотистое поле, со всех сторон окруженное лесом, открывалось передо мной; поле было как чаша, полная туманом и сумраком, и я шел по дну этой чаши.

Темнело, недобрый месяц — волчье солнце — стоял в небе. Лучше бы уж его вовсе не было: тьма не так страшна, как полумрак. Когда идешь в полной тьме — заранее знаешь, что ничего не увидишь, ни страшного, ни нестрашного, разве что споткнешься и разобьешь нос. Но в полутьме оживают дальние кусты, тусклые блики шевелятся на листве, и все ждешь чего-то когда боишься. А я боялся. Поле внушало мне темный ужас, ужас непонятный и бессмысленный. Боялся я не волков, которые в этой местности действительно водились, не медведей, не разбойников, а неизвестно чего; это был самый плохой страх.

Я шел, стараясь не бежать, а сердце у меня колотилось, как у бегущего. Наколотый на острую болотную траву, пластами лежал туман, чернели кусты, кое-где в тумане виднелись темные проплешины, мерцала осока, будто светясь своим, неземным светом. И молчанье, молчанье…

Но вот я входил в березовую рощу, и здесь кончалась зона ужаса. Я оглядывался назад — там на кустах висели белые полотнища тумана, чуть шевелясь при безветрии… А в роще тоже было темно и царила та же сырая тишина, но страха не было.

Вскоре я доходил до совхозного двора; в пристройке, возле сепараторного домика, девушка наполняла мой бидончик молоком, и я шел обратно, заранее представляя себе, как страшно будет идти туманным полем.

Но однажды, когда подошли к концу запасы нашей провизии, дед дал мне большой мешок и несколько маленьких мешочков и сказал, чтобы я получил в совхозной кладовой продукты.

— Там уж знают, что дать, — добавил он, — ты только скажи, что по моему наказу пришел.

Действительно, когда я явился к той девушке, что наливала мне обычно молоко, она повела меня в кладовую, и кладовщик в один из мешочков отвесил пшена, в другой ядрицы, в третий гороха; еще он дал хлеба. Все это было уложено в большой мешок, и когда я поднял этот мешок и взвалил на спину, то даже закряхтел, оказалось очень тяжело.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: