Несомненно, однако, что если не вера в христианские догматы и таинства, то преклонение перед евангельской моралью одушевляло Василия Алексеевича в последние его дни. В этом смысле он, кажется, еще ближе подошел к Толстому, чем прежде. Правда, Маклаков не повторил бы вслед за Толстым, что «Христос учил людей не делать глупостей», т. е. не согласился бы признать Евангелие лучшим практическим руководством к установлению разумного, справедливого и счастливого существования, но, даже чувствуя все, что есть в учении Христа недостижимого и в наши времена, «для сынов ничтожных мира» непосильного, он принял в сердце несравненное духовное благородство этого учения и свет, который оно излучает.

Уезжая в Швейцарию для лечения ваннами в Бадене, около Цюриха, Василий Алексеевич взял с собой Евангелие, о котором – по единодушному свидетельству родных и друзей – редко вспоминал в прежние годы. По-видимому, пребывание в Швейцарии было для него мучительно из-за одиночества и растерянности, внезапно его охватившей.

В Бадене Василий Алексеевич и скончался – 15 июля 1957 года.

При кончине присутствовал его племянник Юрий Николаевич Маклаков, срочно вызванный к умирающему. Уже коснеющим языком, держа в руке Евангелие и указывая на него глазами, Василий Алексеевич с трудом проговорил: «Вот!» – будто хотел в самые последние свои минуты сказать, что в книге этой есть все, нужное людям.

Заключение

Окончив книгу или даже только дописывая последние ее страницы, автор большей частью спрашивает себя: какой упрек будет ему сделан, в чем недостаток его работы? Произведения художественные к разряду «работ» не принадлежат, и с ними связаны сомнения совсем иного рода. Имею я сейчас в виду лишь те писания, самая ткань которых исключает или по крайней мере сдерживает игру воображения.

Книга о жизни и деятельности Василия Алексеевича Маклакова, которую я, по принятому выражению, «предлагаю вниманию читателей», вызовет, вероятно, упрек в недостатке полноты. Упрек это справед­ливый, но, предвидя его, я хотел бы сказать несколько слов в объяснение того, почему не все периоды жизни Маклакова оказались освещены одинаково. Отчасти приходится сослаться на скудость источников. О своем детстве и юности, например, Маклаков рассказал довольно обстоятельно, а о том, как жил позднее, чем увлекался, с кем встречался и дружил, как проводил свободное от дел время, обо всем этом он не счел нужным сообщить почти ничего. Сдержанность его понятна, пожалуй, даже естественна, хотя иные люди, много менее заметные и замечательные, бывают обычно словоохотливее в осведомлении о своей частной жизни, рассказывают о себе «с аппетитом», как иронизировал в таких случаях Тургенев, но сдержанность эта порой ставит биографа в положение нелегкое. О первой и второй Думах Маклаков написал отдельные книги, воспоминаниями о третьей и последней, четвертой, поделился лишь отрывочно: затруднение есть и в этом.

Однако причина не совсем равномерного отношения к фактам, лежащим в основании книги, не только в сравнительной бедности или богатстве данных. Мне представлялись особенно важными те выступления Маклакова, те эпизоды его деятельности, где личность его проявлялась особенно отчетливо. Правда, иногда приходилось только догадываться о мотивах, побудивших его то-то сказать, то-то сделать. Иногда случалось и обходить, пропускать то, что со временем может оказаться значительным. Маклаков вел в последние десятилетия своей жизни обширную переписку, и когда-нибудь письма его послужат незаменимым пособием для составителя его биографии, может быть, даже ключом к его настроениям и мыслям на склоне лет. Эти письма остались мне в огромном их большинстве неизвестны, да если бы я и знал их, едва ли настали сроки для их опубликования. Многие друзья Василия Алексеевича помнят отдельные его замечания, рассказывают о беседах, которые с ними вели на темы самые разнообразные (впрочем, все сходство в том, что одна тема владела сознанием Маклакова особенно навязчиво, была чем-то вроде его idee fixe: как, почему, по чьей вине случилось в России то, что случилось?). Кое-что из этих рассказов я использовал, но немногое. Если будет когда-нибудь составлен сборник по образцу тех, которые посвящаются в советской России выдающимся людям прошлого века,— «В. А. Маклаков в воспоминаниях современников», – такая книга окажется чрезвычайно интересно и ценной. Позволю себе только выразить надежду, что она не будет в слишком резком противоречии с тем образом Василия Алексеевича, который удалось представить мне.

В воспоминаниях о Маклакове будет, несомненно, рассказано о том, сколько было в нем личной привлекательности и даже обаяния, как был он неистощимо жизнерадостен, как любил жизнь, ничуть не закрывая при этом глаз на темные ее стороны. Коллективный этот портрет должен бы показать человека, который был благодарен Создателю — или по убеждению других, лишь слепому фантастически-удачному-случаю – за самый факт существования, за единственное и неповторимое счастье существования еще до рассмотрения того, чем оно наполнено. Отдельные мелочи, отдельные замечания, обрывки разговоров, психологически характерные черточки — все в этот «портрет» войдет и придаст ему окончательную убедительность, притом, кажется мне, в несколько фламандском жанре, то есть с чем-то рубенсовским в колорите, пусть и перенесенном в Москву, на былое привольное московское житье-бытье, со многими жизненными успехами и не менее обильными жизненными утехами. Иначе портрет едва ли будет вполне схож с оригиналом.

Лично я знал Василия Алексеевича лишь в последние годы его жизни, и знал — напомню еще раз — довольно поверхностно. Он в то время был уже как будто надломлен, и не только возрастом, а, вероятно, и тем, к чему свелась его жизнь, тем, как сузилась она и в возможностях, и в надеждах. Все эти люди, когда-то в России гремевшие на всю страну, решавшие судьбу ирода, ведшие огромную по размаху и общественному резонансу игру, а теперь, оставшись «не у дел» или даже если и у дел, то ограниченных, искусственно-созданных, без действенного влияния, без отклика,— Милюков, Маклаков, Керенский, кн. Львов, другие, — все они напоминали бодлеровского альбатроса, который, привыкнув к полетам под облаками, на палубе корабля беспомощно волочил крылья. Конечно, давали себя знать индивидуальные различия. Маклаков, сохранивший до конца жизни некий «пост», несмотря на это, острее чувствовал общее крушение, болезненнее и тревожнее на него отзывался, чем, например, Милюков, неизменно уравновешенный и в себе уверенный. Впрочем, как знать, не было ли это у Милюкова позой, расчетом, манерой держаться, как знать, что таилось за маской «лидера» после исчезнувшего в этом «лидерстве» реального содержания? Чужая душа поистине потемки, и слишком много и близорукости в характеристиках больших людей, чтобы без колебаний за них браться.

Смерть Маклакова сильнее взволновала всех знавших его, и даже больше вызвала какой-то безотчетной растерянности, чем на первый взгляд было бы естественно. Василий Алексеевич был очень стар, смерть его ни в коем случае не могла быть причислена к неожиданностям. Но, по-видимому, он был нужен людям, и его присутствие ощущалось как гарантия некой преемственности, как залог того, что прежняя Россия — лучшее, что было в прежней России,— продолжается. С его смертью что-то оборвалось, и в некрологах, ему посвященных, чувство это сквозило, особенно ясно, помнится, в статье Александры М. Петрункевич. А ведь если бы ей или кому-либо другому предложили коротко определить, в чем тут дело, ответом были бы, вероятно, более или менее общие слова. Объяснить вкратце действительно было бы трудно. Нужно бы было ведь напомнить и о том, что представляет собой наш теперешний мир, «страшный мир», по предчувствию А. Блока, и о положении человека в этом мире, и о всех наших утратах, и о постепенной убыли «огоньков впереди» — если вместо Блока сослаться на Короленко,— и о том, как настойчиво старался Маклаков эти трепещущие «огоньки» удержать, с какой настойчивостью была к ним обращена его всегда живая мысль,— да, нужно было бы сказать обо всем, что доверчивое влечение к Маклакову и чувства, возбужденные его смертью, сделало бы понятными.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: