Он же и его соратники, назло им, давали удивительные результаты на своем опытном участке, на своей волшебной агростанции под Москвой, потрясающие урожаи, и никаких тебе нелепых теорий, никаких хромосом — только сила преобразования, способность властвовать над землей. «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее — наша задача».
Вейсманисты-морганисты, антинародные щеголи — все в конце концов обнаруживали свое бессилие и разоружались. Тем же, кто не хотел разоружаться… Литераторы и кинематографисты потом изменили свои взгляды, у некоторых нашлось мужество раскаяния.
Но я видел живых вейсманистов-морганистов, товарищей моего отца —академиков Николая Петровича Дубинина и Ивана Ивановича Шмальгаузена, профессоров Полякова и Раппопорта. Они не сдавались и не разоружались, а отстаивали изо всех сил опытом, фактами, мужеством правду своей науки. Их убирали из институтов, лишали кафедр, лишали трибун. В каждом институте, на каждой научно-исследовательской базе был собственный «лжеученый», которого следовало вывести на чистую воду. Если не доставало реальных, придумывали мнимых.
И все-таки не ломались, не гнули спину под напором безграмотности с учеными степенями, крикливой демагогии.
Вавилов — это имя я слышал с младенческих лет. Отец, скупой на эпитеты, называл его великим. Великий ученый уровня Мечникова, Пастера — так говорил отец,
Подкоп под Вавилова шел долго… Вот уже он погиб в тюрьме, были прекращены опыты его учеников, а отечественная генетика все еще дышала, жила… Надо было с нею кончать. Разгром состоялся в сорок восьмом на сессии ВАСХНИЛ.
К счастью, в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов партия пересмотрела положение дел в биологии.
Наука, в которую Вавилов вложил столько сил, жизненно необходимая нашему хозяйству, уже в середине пятидесятых годов стала оживать, восстанавливаться.
А Лысенко все не сходил со сцены. Вроде бы он и пошатнулся и его вульгаризаторские позиции и методы подавления научной мысли были разоблачены, но он все еще существовал и имел определенную поддержку. И снова выходил на сцену запутывал несведущих, убеждал далеких от тонкостей аграрников, что измышления генетиков — только помеха сельскому хозяйству. С его именем соединялась у некоторых людей практическая суть науки, далекая от мистических хромосом, которые нельзя увидеть, взять и пощупать. Последний взлет Лысенко пришелся на конец пятидесятых — начало шестидесятых годов. «Волюнтаризм в науке» — так было определено впоследствии.
А я, маленький современник тех событий, той грандиозной драмы, что происходила в биологии, видел все иначе.
Видел товарищей отца. Один из них рассказывал, как он пришел к академику Лысенко:
— Такой, знаешь ли, простой, сидит за голым столом, винегрет, селедочка… «Садись,— говорит,— со мной, поедим как следует». А я его знаю двадцать лет, приметил его, когда он простым агрономом был, я о нем писал, а потом дороги наши разошлись. «Да, разошлись, разошлись дороги,— говорил он мне, приглашая сесть.— Не с тем грузом ты, братец мой, пошел, не по той, скажу я тебе,— он оторвал от буханки большой ломоть, посыпал его солью,— да, не по той, скажу я тебе, дорожке. По болоту по топкому вы все пошли, и неизвестно, куда оно вас привести может. Так ведь и потонуть нетрудно. Подумай, пока еще не поздно».
И этот человек подумал, подумал и в конце концов написал письмо на имя президента ВАСХНИЛ академика Лысенко, что ему не по пути с ошибочной вредительской линией академика Вавилова.
Но были и другие. Был ученый, который заявил в ответ на грубые реплики Лысенко:
— Что вы меня пугаете, Трофим Денисович? Я в окружении был, вышел, немцев не испугался, а вы думаете меня запугать.
Институт растениеводства и Институт генетики академика Вавилова были закрыты еще до войны, и после войны президентом Всесоюзной академии наук стал Сергей Иванович Вавилов, родной брат Николая Ивановича.
— Когда я вижу его,— говорил отец,— я думаю: как он мог жить с таким грузом? Ведь он все понимал, но не мог сказать, молчал, страдая, молчал и работал — для страны. Верил ли он, этот пожилой человек с благородным медальным профилем, выдающийся физик, что уже после его смерти имя его брата выйдет из небытия?
Лет пятнадцать назад я поднимался по лестнице знаменитого дома на Берсеневской набережной. Серый, массивный, в духе конструктивистской архитектуры двадцатых — тридцатых годов, с маленькими несовременными окнами, блестевшими, словно старомодные пенсне на крупном, каменном, много повидавшем, бесстрастном лице.
Поднимаюсь к своим друзьям, вижу мысленно лестничную площадку, квартиру, точнее, не номер квартиры, а щегольскую рамку для номера да стеганый красный дерматин под кожу.
Позвонил. Пауза. Друзья ждали меня и потому должны были открыть быстро, а тут тишина, словно никого нет в квартире, будто она вообще нежилая. Ни голоса, ни звука шагов.
Позвонил еще раз длинным, требовательным звонком. На сей раз услышалось, угадалось движение, как бы тень жизни там, за стеной… Тень жизни — почему я так тогда подумал?
Кто-то замедленно, осторожно, однако не спрашивая, открывал запор. Дверь наконец раскрыли, и в ее проеме я увидел в пижамной куртке, в тренировочных спортивных штанах, обтягивающих худые стариковские ноги, человека с морщинистым, нехорошо, болезненно загорелым, желтоватым лицом, острым носиком, с облетевшей и редкой челкой над мокрым, вспотевшим лбом,
— Извините, я, кажется, ошибся,— сказал я старому хозяину.
— А вы, собственно, к кому? — спросил он странным для его возраста и нездорового вида молодым и звонким голосом.
Я назвал фамилию.
-— Нет, это рядом. — И, подумав, добавил чуть замедленно, как бы извлекая забытое словцо из глубин памяти и точно бы с тенью иронии: — Визави.— И усмехнулся. Ему, видно, самому понравилось. — Кажется, визави, — произнес он еще раз, слегка издеваясь над этим иностранным словцом. Потом показал дверь напротив худой рукой с болтающимся на узкой иссохшей кисти широким, как крыло, пижамным рукавом.
Вежливый, доброжелательный, странноватый старик.
— Спасибо, извините, простите, ради бога.
— Да ничего, — с легким нажимом на «о» сказал он.— Дом большой, можно и перепутать. Кто здесь теперь только не живет!
Что-то знакомое было в его лице, вроде я уже видел его… Только давно-давно, кажется, даже часто видел, но где? Подумалось, по телевидению… Нет, раньше, тогда еще не было телевизора. В давнюю, дотелевизорную эпоху. Да, очень знакомое лицо, точнее, новый стариковский образ очень знакомого лица.
Я уже догадывался, уже почти знал, память связывала меня с моим детством, где так незримо, долго и прочно присутствовало это лицо.
Я посмотрел внимательно на дверь: потемневшая табличка, слившаяся с дерматином,— видно, ее давно не чистили,— и фамилия вязью, как на визитных карточках: «Т. Д. Лысенко».
Все меньше осталось современников той поры. Тех, кто противоборствовал временщикам.
Умер друг отца профессор Поляков. Давно нет в живых академика Ивана Ивановича Шмальгаузена. Многих нет.
Среди благородных людей, отстаивавших правду науки, был академик Бонифатий Михайлович Кедров, философ, блестящий человек. Он не был впрямую связан с драмой сорок восьмого года, да и к генетике прямого отношения не имел, но, очевидно, понимал, что спор о хромосомах и генах выходит за рамки только лишь генетики. Это спор о большем, о законах эволюции, о сложнейших процессах, объединяющих историю, философию, биологию.
В детстве меня удивляло его казавшееся испанским имя как бы из сказки. Бонифатий, отец Бонифатий… Позднее я узнал, что это имя из русских святцев, просто не очень распространенное.
Я с интересом читал его книги, отец передавал мне от него приветы и говорил:
— Вот хорошо бы тебе познакомиться с философом Бонифатием Михайловичем Кедровым.
— Разве бывают сейчас философы в чистом виде? — шутил я. — Вот Сократ, Платон, Спиноза… А сейчас разве время философов? Может быть, социологов, может быть, социальных прогнозистов, популяризаторов философских идей, но не их творцов?