— Нет, этот человек был философ по сути и боец по характеру. Даже в пору лысенковского угара он не поддался, как некоторые другие доктора философских наук…
Однажды я смотрел программу «Время». И вдруг — пауза, что, как известно, обещает траурное сообщение общегосударственного масштаба. На этот раз голос диктора произнес: скончался выдающийся ученый, философ, академик Бонифатий Михайлович Кедров.
Я мысленно ахнул… «Отец Бонифатий»,— прошептал я про себя.
Место, населенное современниками этой эпохи, ровесниками отца, становится все более пустынным и безлюдным.
Отец редко говорил о смерти, он только очень любил повторять своим студентам, своим ученикам, да и мне, когда мы слишком жаловались на обстоятельства жизни, фразу Монтеня: «Кому недостает мужества как для того, чтобы выдержать смерть, так и для того, чтобы выдержать жизнь, кто не хочет ни бежать, ни сражаться, как положено таланту,— виноват в этом сам».
Это было поколение оптимистов. Если бы не оптимизм, не выдержать бы им огромное напряжение двадцатых — тридцатых годов, войну да и много других тяжелейших проверок на способность выжить и остаться самим собой. К этому оптимизму они пришли нелегко и не сразу. И недаром любимая книга отца называлась «Этюды оптимизма» Мечникова. После долгого перерыва она вышла в шестьдесят четвертом году под редакцией и с послесловием отца.
Передо мной лежат московское издание 1904 года «Этюдов о природе человека» Мечникова и «Этюды оптимизма», с которыми отец возился так много, что чувствовал себя в какой-то степени участником этой книги. Надпись мне — мелким каллиграфическим почерком — и дата: 7 марта 1965 года.
Я много писал о Чистых прудах, о Машковом переулке, о родине моей, связанной более всего с отцом. Но была и другая Москва, ныне еще более неузнаваемая, чем район Чистых прудов.
Мои родители разошлись, когда мне было мало лет. Мать жила в Большом Афанасьевском, отец — в Машковом. Я путешествовал от метро «Кировская» до метро «Дворец Советов». Я рано привык к самостоятельности и уже в девять—десять лет был опытным путешественником в подземных, со светящимися стенами пространствах Москвы.
Позже мать переехала на Большую Ордынку. Улица была почти нетронутой, такой, какой сформировалась в прошлом веке, одна из центральных улиц Замоскворечья. Действующая церковь притягивала по праздникам да и в будни множество старух и старцев со всего Замоскворечья; таких старух и старцев теперь все меньше и меньше. Из полунищенских подвальных квартир женщины на пасху шли прибранные, в светлых платочках, осторожно выползали, выбирались на белый свет, сами просветленные, бережно держа в чистых марлечках красивые дородные куличи и нарядные, ярко расписанные яйца… Здесь чувствовал я всей дрожью жилок старую Москву, ту Москву, где жили мои прадеды и прабабки. Квартира матери была тоже необычна: сводчатые потолки, низкий, как бы полуподвальный этаж, никакого подъезда. Дверь распахивалась прямо в заросший липой большой двор; зимой из холода, снега ты без всякого переход попадал в эту натопленную маленькую квартирку с большими зарешеченными окнами, в которых мелькали ноги и все виделось в странном ракурсе снизу, потому люди и собаки — все было огромно. В нашем доме, в соседнем подъезде, в квартире сатирика Виктора Ардова подолгу жила Анна Андреевна Ахматова.
Мать благоговела перед ней. Она говорила мне: «Это великая русская поэтесса, посмотри внимательнее, запомни… Но ты ведь ничего не понимаешь». Не помню, не знаю, наверное, тогда не понимал. Знал четырех великих русских поэтов: Пушкина, Лермонтова, Некрасова и Маяковского, притом Маяковский был не просто великий, но и «лучший, талантливейший», и мы учили его в огромном объеме, больше, чем Пушкина и Лермонтова.
Правда, был еще один любимый, он не входил ни в какие списки, его не задавали на дом, он был любим почти тайно; мы заучивали его наизусть, переписывали с книжки, изданной до войны, серенького маленького однотомничка с чудесным портретом. О, как любил я его образ, саму его песенную фамилию — Есенин! Позднее я понял и ощутил смысл и тайну его стихов, а тогда только чувствовал чистый и горьковатый звук, удивительно трогавший, волновавший предчувствием тех болей и расставаний, что предстоят впереди.
«Несказанное, синее, нежное…»
Душе хотелось несказанного, а задавали учить наизусть что-то другое, современное, может быть, и неплохое, но слишком определенное, четкое, лишенное тайн. Странно подумать, что еще тридцать пять—тридцать восемь лет назад Есенин был в официальном полузабвении в школе, в институтах, к нему непременно прикреплялся эпитет «упадочный». Сейчас, когда всенародно праздновали девяностолетие Есенина, я перечитывал вырезанную мной крохотную заметку из «Литгазеты», где говорится, что поставлен новый памятник Сергею Есенину на Ваганьковском кладбище. Это было в пятьдесят первом году. Несколько строчек петитом. Это еще хорошо, это еще достижение тех лет.
Дождусь ли на своем веку, что увековечена будет не только жизнь Есенина, но и смерть его? Ведь смерть поэта так же священна, так же принадлежит истории, как и жизнь, но во всем мире место, где великий художник испускал последний вздох, охраняется, составляет часть истории народа, мировой культуры, по крупицам собираем утварь, предметы подлинные или соответствующие тем, что были, что как бы помнят последние слова Пушкина, Достоевского. Немцы помнят и берегут тот дом, где умер Чехов, а у нас в Ленинграде в гостинице «Астория», бывшей «Англетер», откуда навсегда в вечность ушел тридцатилетний Есенин, живут командированные, туристы; здесь нет ни доски, ни малейшего знака, напоминающего о последних днях Есенина.
В свое время я говорил об этом с ответственными людьми из Управления культуры Ленинграда.
«Как же это сделать? — говорили они.— Сами понимаете, действующая гостиница, действующий номер. Площади не хватает. К тому же все будут ходить, а в гостинице это не положено».
Да, будут ходить. И надо, чтобы ходили. Как не ходить, если здесь ушел из жизни Есенин?
Никто в гостинице толком не знает точный номер этой роковой комнаты. Я проверил, дежурные отвечают: «Не наша это работа, у нас своих дел хватает, своих забот. Вот в одиннадцатом номере графин разбили».
Старик швейцар, исконный петербуржец, втихую, почти конспиративно проводит меня в тот номер.
— Здесь, здесь это было… Я тогда жил в Питере, помню, прибежал к «Англетеру», плакал. Есенина мы все знали. Как же это случилось… Да, но без разрешения сюда нельзя, здесь люди… Придумайте что-нибудь, вроде бы вы по ошибке, иль что-нибудь в этом роде, или удостоверение ваше покажите».
Хотелось что-то придумать, да не смог. Да и зачем здесь удостоверение, в комнате, где погиб Есенин… Разве так не поймут?
Вхожу, прошу извинения, объясняю. Они смотрят на меня с удивлением. Ничего не знали, что здесь… Сами из Норильска. Вот только недавно поселили. Ждали почти сутки, когда номер дадут. Обычно селят быстро, поскольку они спортсмены, биатлонисты, а тут кутерьма какая-то, наконец вот поселили номер хороший, просторный.
На столе — бутылка кефира, пачка сигарет. Один покуривает, но нервно и поглядывая на дверь, боится, что тренер застукает.
Комната действительно большая, просторная… И сразу, как входишь, обдает органным золотым свечением. Вот огромное окно, в нем близкий, светящийся тем же золотом, сверкающий на зимнем солнце, особенно золотой на белизне снега, громадный, мощный, с несколько неуклюжими плечами Исаакий. Взгляд уходит от окна, утыкается в потолок, стены… Вот здесь, здесь, даже боюсь смотреть на это место, вспоминаю фотографию из неизвестно как попавшего ко мне старого журнала «Прожектор», сделанную сразу же после… Голова запрокинута, рот, захлебнувшийся детским, обиженным, как мне слышится, всхлипом.
Я вижу, что рядом с этим местом, где он… стоят кроссовки. Новенькие, иностранные, на рифленой подошве. Огромный размер. Аккуратно, в ниточку выстроились две пары и еще две, какие-то специальные, видно, туфли. А рядом — цепь бутылок. Нет, не водка, а тонизирующий напиток «Саяны».