6

В 1911 году шестнадцатилетний Георгий Иванов в еженедельнике для студенчества «Gaudeamus», не забывая про «Господню грудь прободенную», то вздыхал об отравленном «ароматом вянущих азалий» воздухе, то, не выдержав декадентского тона, пел по весне о «залитых солнцем цветах». Но если простодушные вкусы детей извинительны, то не извинительны аналогичные вкусы в детство впавших родителей. Поколение Георгия Иванова сызмальства воспитывалось в литературной ситуации парадоксальной: отцы в вопросах эстетики были по-детски невинными, дети же предались дремучим утехам мировой скорби.

Речь идет не о капризах утонченного вкуса, скорее, наоборот, о стереотипе. Люди «серебряного века» были солидарны в свидетельстве о «великом перевороте в русском искусстве», как называл смену литературных ориентаций на пороге нового века Гумилев. В год появления Георгия Иванова на литературном горизонте он писал в «Аполлоне» о пренебрегшем новыми веяниями Константине Фофанове, «типичном эпигоне „школы" Апухтина, Надсона и Фруга»: «То же, может быть, единственное в летописях поэзии, непонимание законов ритма и стиля, те же словесные клише, стертые до отчаяния, тот же круг идей, родной и близкий рядовому обывателю восьмидесятых годов». Не разошелся в подобной оценке с вкусами людей этого литературного круга и Владимир Набоков. Непрестанно язвивший «цеховиков», всецело чуждый им в эмиграции, в «Даре» возможности русской поэтической школы 1880—1890 годов он оценил схожим с ними образом: «…жиденькая удобозапоминаемая лирика конца прошлого века, жадно жаждущая переложения на музыку, как избавления от бледной немочи слов…»

На любой развитой вкус лирика конца XIX века была явное «не то».

Интуитивное опознание всех этих «не то» в искусстве есть выраженная мера вкуса. Силою вещей Георгий Иванов оказался призванным и признанным арбитром поэтических споров. Об этом свидетельствуют едва ли не все мемуаристы, в остальном редко сдерживающие себя по части язвительных характеристик в его адрес. Авторитет такого свойства был приобретен поэтом еще в акмеистической среде, где его именовали не иначе как «Общественное мнение». За это его ценил Гумилев, это же свойство подчеркнул у него Блок: «Когда я принимаюсь за чтение стихов Г. Иванова, я неизменно встречаюсь с хорошими, почти безукоризненными по форме стихами, с умом и вкусом, с большой культурной смекалкой, я бы сказал, с тактом; никакой пошлости, ничего вульгарного».

Блоку, гению, как раз эти положительные характеристики, им же самим и выделенные, кажутся самыми подозрительными. Потому что, убиваясь о чужой жизни, думает он о «страшном мире», в котором живет сам: «Что же он хочет? Ничего. Он спрятался сам от себя, а хуже всего было лишь то, что, мне кажется, не сам спрятался, а его куда-то спрятала жизнь, и сам он не знает куда. В стихах всякого поэта 9/10, может быть, принадлежит не ему, а среде, эпохе, ветру, но 1/10 — все-таки от личности. Здесь же как будто вовсе нет личности, и потому — все не подвластно ни критике, ни чувству, ни даже размышлению, потому что не на что опереться, не может быть ни ошибок, ни обратного. Кончаешь свои размышления над стихами Георгия Иванова, уже совсем забыв о нем, думая о том, например, что природа мстит за цивилизацию тонко, многообразно и жестоко, месть эта отражается на невиновных больше, чем на виновных»

Все-таки Георгий Иванов причислен здесь к сонму «невиновных», к сонму людей, соблазненных и поглощенных «цивилизацией» — с ее опорой на канонизированные ею же самой «вкусы»… В то время как противоположная, по Блоку, «цивилизации», соприродная стихиям «культура» вся — «буря» и «взрыв».

Отзыв Блока — самое глубокое из известных нам суждений о раннем Георгии Иванове. Но все-таки и он не верен — в том смысле, что оставляет в стороне вопрос о возможном, о потенциале, таящемся в том, что, на первый взгляд, не содержит «ошибок». Потому что «вкус» — это ведь тоже вещь неосязаемая, тоже «стихия», стихия, пронизывающая «цивилизацию» и ее пересоздающая.

Вкус — в случае Георгия Иванова — синоним совести, ее неумолимый заместитель. Такой пылкий мыслитель, отнюдь не эстет, как Владимир Ильин, написал в статье о Федоре Сологубе: «Ведь вкус не только аналогичен совести, но часто полностью совпадает с последней ».

«Вкус» — это, конечно, не «революция», но необходимое обуздание ее, просвещенная «контрреволюция», вкупе с кото­рой и может только возникнуть новое культурное качество. То самое, что увидел в Георгии Иванове сторонний наблюдатель тех лет, немецкий поэт Иоганнес фон Гюнтер. Рассказывая об «Аполлоне» и Гумилеве, он замечает: «Позже из его учеников наибольшее впечатление на меня произвел Георгий Иванов. Всегда подчеркнуто хорошо одетый, с головой как камея римского императора, он был воплощением протеста против всякого штукарства в стиле и форме. Его твердая линия в искусстве и склонность Мандельштама к французскому классицизму представлялись мне гарантией дальнейшего процветания русской поэзии».

Роковым препятствием к постижению сути ивановского художественного миропонимания, препятствием, приводившим в недоумение или содрогание его критиков, стал соблазн трактовки его поэтической просодии как неоригинальной, вторичной, в конце концов, внеличностной — по причине беззастенчивой и безоглядной эксплуатации поэтом известных, а в принципе любых литературных (в молодости — живописных) систем. У Георгия Иванова строки без чужого лыка не сыщешь. Даже и собственную «одну десятую» он в стихах ранней «цеховой ориентации» опускал или рядил в чужие личины.

Здесь и кроется тайна ивановского вкуса, того уникального достоинства в сфере эстетики, что поэт ценил в себе безоговорочно. Ведь вкус, он всегда направлен на чужое, является его Производным, сколько бы мы ни пеклись о «своем вкусе». Вкус — это самое дорогое из того, что есть у художника чужого . Настолько дорогое, что переживается им как единственное свое . Только гении находят в себе силы и потребность вкусами пренебрегать, тут же сами их формируя и скоро начиная травить тех, кто им не следует.

Георгий Иванов — единственный поэт, обретший самостоятельность, не побрезговав вкусом — и вкусами — современников. Мы уже назвали его гением без свойств .

В стихотворной практике вкус продиктовал молодому Геор­гию Иванову ориентацию на устойчивые, отобранные временем образцы прекрасного — на всяческие античные урны, вазы и пасторали, не говоря уж о классицистических закатах Клода Лоррена (категория «вкуса» — порождение эстетики классицизма). Для культуры «серебряного века», сплошь пронизанной романтическими токами, это показалось новостью: подобный стиль мыслился уделом расслабленных дилетантов и вроде бы не раз высмеивался самим Георгием Ивановым.

Но не чувства, а формы прельщали юного поэта, их он и копи­ровал. Тайна заключается в том, что в молодые годы как художник он бескорыстно хотел быть кем-то другим, не самим собой. Безрассудство очевидное: внутри культуры «серебряного века» Георгия Иванова стали определять в подражатели Кузмина или Гумилева, в неважного последователя акмеистов. В лучшем случае ему отводилась роль «русского Готье». «Только сложившиеся художественные формы говорят его воображению», — заключал К. В. Мочульский. А о строчках из стихотворений «Цвета луны и вянущей малины — / Хвои, закат и тление — твои…» и «Когда светла осенняя тревога…» современный исследователь Роман Дубровкин отзывается даже так: «Не вызывает сомнения, что „закат и тление" здесь, как, впрочем, и другой закат Г. Иванова, который „одеждами играя, на лебедях промчался и погас", — галльского происхождения».

Так сказать, ни дня без чужой строчки. Все годилось и сгодилось. И классицизм, и рококо, и романтизм…

Романтика в Георгии Иванове выдавал преимущественно пассеистический тон его ранней лирики, склонность к «мировой скорби». То есть к ее русскому варианту — «мировой скуке», молодым поэтом роскошно эстетизированной:

Мы скучали зимой, влюблялись весною,
Играли в теннис мы жарким летом…
Теперь летим под медной луною,
И осень правит кабриолетом…

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: