Правда, разобраться в тонкостях он не мог: различных оттенков было множество. Так, например, на одних газетах сразу под заголовком большими черными буквами красовались лозунги: "Война до победного конца! Вся власть Временному правительству!" А на других: "Война до конца за мир без захватов и контрибуций!", но зато — "Да здравствует демократическая республика!" На третьих стояло: "Долой кровавую бойню! Вся власть Советам рабочих, крестьянских и солдатских депутатов!" Впрочем, много встречалось и иных. Когда месяца два тому назад Жмыхов читал мартовские газеты, такой неразберихой как будто бы и не пахло. Но уже и тогда начинали поругивать неизвестных большевиков.
— А ты как смотришь на это дело? — спросил Жмыхов у Стрюка.
— А как смотрю! — сказал кузнец. — У меня два сына на фронте. Хозяйство, знаешь, невелико, а прыгаю, как белка на сосне… Войну кончать пора — вот как смотрю!.. Нам с ней одно горе.
Стрюк говорил строго, а глаза под колючими ершами вместо бровей мигали весело.
— Учредительное собрание… — рассуждал Жмыхов. — Откудова этакое выскочило?.. Живем, как азияты — ясное дело…
— Н-да… В волость съездишь, узнаешь. Там, поди, известно.
Хитрый мужик Стрюк. Улыбку спрятал в бороду, а борода у него что трава на кочке.
— На съезд волостной я ездил… Вот где дела — так да-а…
Он рассказал Жмыхову о последних событиях в волости.
— Копая жирного знаешь? Этому за всех попало. Заседали в воскресенье, а в селе станковые со Свиягинской лесопилки гуляли. Рабочий народ, известно… До девок больше. Отмутили лавочника по первое число, как же. Взятошник…
— Их вражда старая, — пояснил Жмыхов. — Копай на лесопилку муку поставлял. Мало что подмоченную, а говорят, ржаную промеж пшеничных кулей подсовывал. Жулик известный.
— А ты слушай, — продолжал Стрюк. — Большевик, говорят, Неретенок-то?..
Он лукаво прищурился и выжидательно посмотрел на Жмыхова. "Хитрый мужик, все знает", — подумал Жмыхов, а вслух сказал:
— Дела…
Кузнецовы бабы вернулись с поля. Темнело. Мальчишки на улице с трудом доигрывали в городки. В растворенные окна хаты вместе с необычайной духотой вечера врывались их звонкие голоса и удары палок по рюхам.
К Стрюку пришел самарский священник, отец Тимофей.
— Здоровеньки булы! — рявкнул он тяжелым медвежьим басом, снимая в сенях дырявую соломенную шляпу. — Завтра дождь будет — солнце садилось в тучу.
Кузнецова мать, рассыпчатая старуха, подошла к нему под благословение.
— Брось, стара, излышний машкерад, ну его к бису! — сказал он насмешливо. И добавил по-русски: — Тебе, может, забава, а мне-то уж надоело. Дура…
— Ах ты, безбожник! — обиделась старуха. — А еще поп! Вон с тем чертом два сапога пара, — указала она на сына.
— Не любят нас с тобой старухи, — сказал отец Тимофей Стрюку. — А по всему, должны бы старухи попа уважать. В других местах так водится. Впрочем, каков приход, таков и поп… Я к тебе, лесная твоя душа, — обратился отец Тимофей к Жмыхову.
Он сел рядом на лавку и, вытащив из рваного подрясника кисет, стал вертеть грубыми и желтыми, как ореховое лыко, пальцами толстую цигарку.
— Ты что? Уже?.. — спросил Стрюк, подмигивая.
— Ни синь пороха… Я в поле был. — Он заклеил цигарку и задымил. — Гречка моя не всходила, а пшеница на низу лучше других. Огурцы пропали, попадья плачет. Дура…
Были у попа игривые черные брови, полтавские глаза и нос большой и мясистый, цвета пареной луковицы. Он косился на Каню и часто сморкался в изнанку подрясника.
— Так вот, к тебе, — снова обратился он к Жмыхову. — Возьми меня в Сундугу. Едешь, говорят?
— Вещей много?
— Вещей?! Чу-дак!..
Отец Тимофей расхохотался и долго кашлял, поперхнувшись дымом. Кашель его был откровенен и весел, как смех. Пахло от попа землей, самогонкой и Библией, и был он так же жизнелюбив, пьян и мудр.
— Вещей… Чудак!.. Что я, невеста с приданым, што ли? Мне за жалованьем съездить.
— А платят?
— Платят. Дурни…
— Эт-та поумнеют, — сказал Стрюк резонно.
— А мне хоть бы хны, — усмехнулся поп. — Подрясник сбросил, волосы подстриг, а пашня у меня своя. Гуляй — не хочу.
Стрюк взял со стола первую попавшуюся газету и сунул ее священнику.
— Ну их к бису, — отмахнулся отец Тимофей, — я их и раньше не читал… Так возьмешь? Нет? — насел он на Жмыхова.
— Ясное дело, возьму. Приходи завтра со светом.
— Ладно… Дочка-то у тебя, а? Выросла…
— Выросла, да не для тебя, — съязвила Каня.
— Я и не говорю, что для меня. Дура…
Он расправил плечи, потянулся и зевнул.
— Людская глупость навевает скуку, — сказал безобидно. — Пойду…
И когда сенная дверь захлопнулась за ним, кузнец сказал:
— Чудак поп, а на работе лучше мужика.
С полночи зацедил дождь, упорный и однообразный. Несмотря на уговоры Стрюка, Жмыхов выехал на рассвете мокрого и скользкого утра. Отец Тимофей прибежал еще затемно со сверточком под мышкой.
— Где остановишься в Сундуге-то? — спросил Жмыхов. — У отца Ивана, што ли?
— Ну, нет… — забасил отец Тимофей. — Я, знаешь, со всеми сангоускими попами в "дружбе".
Он захохотал откровенно и весело, как всегда, разбрызгивая бородой дождевые капли.
— Не любят они меня, гусятники святые.
Подыматься по Улахэ было труднее. Течение постоянно сбивало лодку. Требовалось полное разделение труда. Каня сидела у рулевого весла, а Жмыхов с попом менялись. Работали то шестами, то веслами, но в некоторых местах приходилось брать и то и другое. Река обмелела, и лодка садилась на перекатах. Они слезали в воду и тащили ее на канате.
Разница между речной и дождевой водой терялась, и казалось, что воздух улетучился, а люди движутся с головой в воде и дышат ею.
Отец Тимофей скинул подрясник и неприлично ругался.
— Чего рыбу глушишь? — смеялась Каня. — Это тебе не в церкви, чертово кадило!
Отец Тимофей шлепал ее по спине тяжелой ладонью.
— Буйные у тебя телеса, девка. Кому в жены достанешься?..
— Медведю!
— То-то порадуешь старика.
Но к вечеру желание шутить пропало. Лица синели, коченели руки, с трудом сгибались и разгибались пальцы.
Третью ночь они провели в фанзе старшего племянника Тун-ло. Сам старик отдыхал там же и посоветовал Жмыхову не ехать дальше.
— Ты видишь, Улахэ вздулась. Живи здесь. Тун-ло все знает. Река клохчет, как наседка. Вверху затор. Если хочешь знать где, Тун-ло скажет: в Боголюбовской перемычке. Тун-ло все знает. Так было много лет назад, когда друг еще не родился. Половина долины поплывет, но фанза Тун-ло останется, потому что она на холме.
Старый гольд хорошо говорил по-русски, и слова его звучали уверенно. Но Жмыхов знал, что промедление грозит лишними неделями, и жалел время.
— Успеем, — ответил он гольду. — Помнишь, как мы плавали с тобой? Тогда мы ни черта не боялись. Амур страшнее Улахи, и Улаха меньше Аргуни.
— Да, Аргунь… — сказал Тун-ло задумчиво. — Оттуда ты привез бабушку, и она осрамила этой весной охотника Тун-ло. Но Тун-ло уже стар…
Утром гольд слез с теплого кана, насыпал в мешок чумизы и принялся за чистку ружья.
— Куда ты? — спросила Каня.
— Теплая циновка портит охотничьи кости, — сказал старик. — Тун-ло поедет с другом. У него есть в волости дела.
И он действительно поплыл вместе с Жмыховым, загадочный и спокойный, как каменный божок у фанзы племянника.
Река почти сравнялась с берегами и рвалась из невидимых оков стремительней и бурливей, чем когда бы то ни было. В последний день пути им пришлось особенно тяжело. Сказывалась близость верховьев, а лодка пропиталась водой и стала громоздкой. Сбиваемая спереди речным течением и подгоняемая сзади широкими веслами, она дрожала на мутных волнах тяжелой лихорадочной дрожью, продвигаясь не более одной версты в час.
Таким образом, в последний день они сильно запоздали. Мускулы их слабели с каждым напряжением, невыносимо ныли ключицы, и тела — обессиленные человеческие тела — жадно просили отдыха. Но у таежного человека воля крепка и сурова. Она преодолевает и физическую слабость, и ярость скованной в верховьях реки, и ядовитый скользкий мрак дождливой ночи. Она проводит человека через голубые заоблачные хребты, заставляет его бодрствовать многие сутки, выслеживая зверя, и толкает его в бой так же легко, как в теплую женину постель.