Он опустил глаза перед ее взглядом.
— Я не мог поступить, как Тедди, — тихо сказал он.
Они помолчали несколько секунд.
— Да, — согласилась она очень мягко, — может быть, ты не мог.
При этих словах в нем вспыхнула злоба.
— Изменить своему долгу, — сказал он. — Спасать свою шкуру!
— Тедди! — воскликнула она, уязвленная. — Мой брат? Спасал свою шкуру!
— Ну, ты подумай сама!
Они смотрели друг на друга.
Она медленно поднялась. Остановилась в нерешительности.
— Сколько времени ты, говоришь, пробыл в окопах? — спросила она сдавленным голосом и вдруг заплакала.
Отвернувшись от него, она всхлипывала, как горько обиженный ребенок. Она предоставила ему самому угадать, что скрывалось в ее вопросе. Что она знала? О чем подозревала? Она стала неловко одеваться дрожащими руками.
— Тедди трус! — шептала она. — И это сказал ты. И ты мог!
— Послушай… — начал он и не окончил.
В ее голосе зазвучало негодование:
— Я знала, тебе давно не терпелось сказать мне это, и вот ты и сказал.
Она продолжала одеваться. Он молча присел на корточки на полу. Через несколько секунд он вскочил на ноги. Он подошел к окну, повернулся и начал ходить по комнате.
— Послушай, — начал он взволнованно, размахивая руками, — рассуди сама, как обстоит дело. Рассуди так, как это вынужден делать я. Сколько бы времени я ни был в окопах, я там был. На той неделе у меня будет экзамен. И выдержу я его или провалюсь — все равно, я поеду обратно. Рядовым или офицером. Я смотрю на это не так, как ты и Тедди. Для меня и долг и честь там. Конечно, это ужасно, но это нужно пережить. Я не верю в ваш всемирный мир. Мир во всем мире! В ваше всемирное государство. Это чепуха. Это предлог. Верил ли в это Тедди? До войны? Вот о чем я спрашиваю. Если он не верил до войны, так какое право он имеет верить теперь? Легко чувствовать отвращение к войне, когда она уже идет. Боже мой!
У него не хватало слов.
Она продолжала застегивать крючки и пуговицы, пока он произносил эту речь. Когда он сказал все, что мог сказать, она сидела молча некоторое время. Но выражение гнева в ее глазах сменилось каким-то удивлением. Она кончила одеваться, а он стоял неподвижно, положив руки на бедра, и смотрел на нее, словно ожидая ответа. Она посмотрела на его голую фигуру, застывшую в неестественной позе. Лицо ее смягчилось. Она сделала было движение к нему, но потом опять села на кушетку.
— Теодор, милый, — сказала она. — Ведь я люблю тебя. Я хочу сказать тебе это. Я всегда любила тебя. С тех пор, как ты пришел к нам пить чай. Помнишь? Когда Тедди привел тебя к чаю? С пляжа… Я совсем не хотела обидеть тебя, когда говорила. Не обращай на это внимания. Но я ничего не понимаю — все на свете оказывается не таким, как я ожидала. И это, это тоже…
Она сидела, опустив глаза, глядя в пол. Казалось, она глубоко задумалась.
— Я часто мечтала об этом. То есть о тебе. О том, что ты влюбишься в меня. Может быть, я была совсем не так холодна, как ты думал. А теперь мне кажется, что это уж не так важно, совсем не так важно. Как будто все, что мы тогда считали прекрасным, перестало быть таким прекрасным. Эта война все как-то совершенно исказила… Ах, как все это противно! — воскликнула она.
Ей хотелось что-то объяснить, но она не находила слов.
— Прошлой ночью мне приснился глупый сон… Ведь от снов никуда не денешься. Мне снилось, будто ты изменился. Это был ты, но как будто из зеленого стекла. И ты делал… что-то странное… не важно, что. Такой нелепый сон. Мне казалось, будто я вижу все в тебе и сквозь тебя. И твое милое лицо уже было не похоже на твое лицо — сквозь него было что-то видно. Ну, все равно! Я не могу рассказать этого. Это не было похоже на тебя. И все-таки целый день сегодня это не выходит у меня из головы. Если я была сегодня не такая, как всегда… Но, слушай, Теодор, конечно, я и теперь люблю тебя. Я должна любить тебя. Мы всегда любили друг друга. Мы оба. И ничто не может этого изменить, хоть бы двадцать войн. Я всегда говорила, — так должно быть. И вот что получается. Я одета, а ты стоишь раздетый, и мы говорим друг Другу речи. Длинные речи. Разве мы с тобой об этом мечтали?
— Но тогда почему же ты всегда на стороне тех, кто нападает на меня? Почему ты стараешься переубедить меня? Говоришь мне такие ужасные вещи?
— Но я вовсе не нападаю на тебя. Просто я не могу думать иначе — по-моему, война — это что-то такое чудовищное и бессмысленное, что мириться с этим нельзя. Ну что я могу с собой поделать?
— Надо набраться мужества, — сказал Теодор.
— И бороться против войны, — подхватила Маргарет.
— Нет, на войне.
— Ах, опять…
И пропасть, разделявшая их, снова открылась.
Они замолчали в глубоком смущении. Вдруг она поднялась и протянула к нему руки, и он обнял и прижал ее к себе.
— Мой Теодор! — сказала она, целуя его. — Мой Теодор, с пушистыми волосами и янтарными глазами.
На мгновение все растворилось в любви и нежности.
— Любимый мой, — говорила она. — Мой самый, самый дорогой, любимый Теодор. Но что же это случилось с нами? Что на нас нашло? Стоит нам только встретиться, как мы начинаем ссориться, но ведь мы же любим друг друга.
Ее вопрос остался без ответа. И ведь нельзя всю жизнь держать друг друга в объятиях.
— Мне пора идти.
— Тебе пора идти. Но ты придешь?
— Приду.
— Завтра?
— Завтра.
Он горячо поцеловал ее.
— Прощай, моя дорогая. Любимая, прощай.
5. Клоринда тоже
Когда Теодор в первый раз после своего возвращения увидал Клоринду, у него было чувство какого-то странного удивления. Она изменилась. Постарела. У нее стала какая-то другая кожа, и ее пышные, блестящие волосы тоже стали другие — они не поседели, а потускнели, — и в очертаниях лица появилось что-то новое, мелкие морщинки и черточки проступили вокруг темных глаз. А в глазах затаилась легкая грусть. Но он не привык слишком пристально присматриваться к матери, и это первое впечатление скоро изгладилось, он только впоследствии вспомнил о нем. Она не жаловалась на нездоровье, на плохое самочувствие.
Она засыпала его вопросами о его службе на фронте, о его удобствах и нуждах, рассказала о книге, которую она писала с доктором Фердинандо.
По-видимому, она виделась с этим джентльменом реже, чем она надеялась, перебравшись в Лондон. Он занимался теперь «военными неврозами» всех родов. Это немного раздражало ее, потому что она очень хотела поскорее окончить и сдать в печать их книгу «Психоанализ философии».
— Мне так хотелось бы видеть ее напечатанной, — говорила она. — Я никогда ни о чем так не мечтала, даже странно.
Об этом он тоже вспомнил потом.
Но затем Клоринда заговорила о войне — в том же нелепом уничтожающем тоне, что и Маргарет. Она также припомнила Шелли. У нее выходило, что все правительства — это организованные кучки болванов, а война была не великим героическим делом, а разорением, бедствием. Теодор попал в беду, из которой его надо во что бы то ни стало вытащить. Она с безусловным одобрением говорила о Стокгольмской конференции и о том, что долг чести обязывает англичан и французов объявить «Цели войны» и прекратить войну. А они продолжают вести себя загадочно, преступно и темно. Они не захотели даже принять или дополнить Четырнадцать пунктов президента Вильсона.
— Я ничего в этом не понимаю, — сказал Теодор. — На фронте, — прибавил он, очевидно, разумея не фронт, а Парвилль, — мы смотрим на это гораздо проще.
— Но, дорогой мой, как бы то ни было, война должна кончиться. Она истощила весь мир.
— Война должна окончиться поражением Германии.
— Но в чем, собственно, будет выражаться это поражение?
— Мы должны войти в Берлин. Такова наша цель. Этого требует справедливость, и в этом случае мы ничем поступиться не можем.
— А потом? — воскликнула Клоринда. — Потом что?
— Мы об этом не думаем, — ответил молодой воин. — Мы делаем то, что велит нам долг, и глядим на восток.