Отец и мать принялись растирать снегом руки, ноги и лицо незнакомца. Был он, несмотря на двадцатиградусный мороз, без шапки — где-то потерял ее — и одет только в легкую новенькую бекешу и боксовые сапоги с калошами: наряд для открытой зимней степи в такой холод более чем недостаточный.

Пришлось потратить немало усилий, прежде чем незнакомец пришел в чувство и смог рассказать о приключившейся с ним беде.

На вид это был крепкий, дородный мужчина лет тридцати пяти, черноволосый, с темной окладистой бородкой, с упитанным лицом и начавшим полнеть брюшком. Всей своей внешностью он как бы говорил, что если сам еще не стал хозяином, то служил при доходном деле на денежной должности.

Заикаясь и дрожа всем телом, незнакомец рассказал: сам он из соседнего села Валуева, служит приказчиком у богатого владельца крупнейшей на всю округу паровой мельницы, приехал из города вечерним поездом, не захотел ждать утра, да и сани, запряженные отличной парой рысаков Провальского завода, были высланы на станцию. Вот и поехал, не глядя на метель и стужу и позднее время, думал: кони добрые, домчат быстро.

— Ан не тут-то было, — рассказывал перепуганный насмерть приказчик. — Еще на станции выследил нас конокрад Толстенков со своей шайкой. И только выбрались мы за станицу на шлях, глядим — погоня. Они верхами, а мы на санях, но кони у нас — змеи, не менее лютые. Сообразил кучер, своротил на другую дорогу, чтоб след запутлять и скрыться. Ну, несемся мы во весь дух, а метелица уже кое-где сугробы намела. Стали наши кони всхрапывать, выдыхаться. И все же, пока конокрады скакали по главной дороге, мы опередили их версты на три. Тут-то они догадались, пустились за нами и настигли уже под самым Адабашевым. Известное дело, сразу к лошадям — кони красавцы, питомцы главной панской конюшни. Вижу: конокрады режут постромки, а я выскочил в сугроб в чем был, даже богатейший меховой тулуп бросил и шапку обронил. Кура — зги не видно. Они, жулики-то, сначала даже не заметили, а потом кинулись за мной, да поздно. Начали из ружьев палить. Догнали бы, погубили наверняка — ведь при мне хозяйские деньги… ежели бы не ты, добрый человек, спугнул их своим ружьишком. Дай бог тебе здоровья! Кучера они в аккурат шкворнем пристукнули и лошадушек гонят теперь в город на продажу. А что Толстенков это — вне всякого сумления. Сам его видел на станции — в буфете водку с цыганами пил…

И валуевский приказчик стал трясти руку отца, рассыпаться в благодарностях.

За ночь отогрелся он у печки чаем, окончательно пришел в себя, а на рассвете, когда стал уходить в Адабашево просить у управляющего лошадей, чтобы добраться до Валуева, сунул в руку отца ни много ни мало — четвертной билет (двадцать пять рублей), но тут отец повел себя самым удивительным образом: он решительно и гневно отказался от вознаграждения. С гордым видом он сказал:

— Разве я за деньги тебя из беды выручил, рублевая твоя душа? Спрячь свою бумажку и прибереги для другого раза: может, найдется и такой спаситель, что за нее прибежит тебя спасать.

Приказчик обиделся, четвертную сунул обратно в карман. На том и разошлись. А мать долго упрекала отца за никому не нужное бескорыстие:

— Он, небось, тыщи для хозяина своего вез, а ты посовестился четвертной взять. Другой бы и сотню не постеснялся бы выпросить, опричи за такое дело.

Мать моя, уже наученная нуждой некоторому практицизму, относилась к обычным житейским вещам более трезво. Она не особенно глубоко вникала в вопросы высокой нравственности, но, думается мне, только на словах, на деле же за всю свою многотрудную жизнь, подобно отцу, вряд ли опускалась хотя бы один раз до низкой корысти.

О спасении приказчика и об отказе отца взять деньги она рассказывала потом всем с гордостью. Меня же этот рассказ поразил еще в детстве. Отец поднялся в моих глазах на еще более высокую ступень. И не бескорыстие, а бесстрашие его восхитило меня. Значение денег было тогда еще непонятно мне, а то, что отец ушел в ночь, в темноту, не боясь волков и разбойников, еще больше возвысило его в моих глазах.

Но — странное дело! — отец всегда оказывался не только защитником таких же обездоленных, как и сам, батраков, но не менее ревнивым блюстителем хозяйских интересов и охранителем хозяйского добра. И поступал он так из унаследованной от предков рабьей привычки — честно служить своему владельцу-помещику.

«Меня поставили, как солдата на часы, вот я и стою», — говаривал отец в тех случаях, когда его упрекали за излишнюю верность хозяевам.

Стоять неподкупно на страже всего, что доверено хозяином, а иногда с опасностью для жизни защищать его собственность — таково было правило отца, каким бы хозяин ни был — жестоким или добрым.

Приведу еще один случай из тех же разбойничьих былей, какими отличалась тогда дикая степная жизнь. Это случилось уже в то время, когда семья наша жила не в балагане, а в самом хуторе. Мне было года четыре, и я уже мог многое запечатлеть в своей памяти.

Это был год наибольшего процветания адабашевской экономии. В хуторе, в конюшнях, коровниках и свинарнях скопилось к зиме, помимо овец, до тысячи голов разного скота. В теплых, хотя и первобытных, кошарах отстаивалось до десяти тысяч овец. Это только в нашем хуторе! А таких хуторов у Адабашева было три. Существовали еще какие-то Дарьевка и Екатериновка, и по всем хуторам располагалось до двадцати овечьих отар по две тысячи голов каждая.

Наступала осень, и адабашевские гуртовщики гоняли на убой в Начихевань-на-Дону тысячи откормленных на мясо и сало курдючных овец. Называлось это у армян-скотоводов «гонять скот на „салаганы“». Что означало это слово — не знаю, но звучало оно так же, как слова «ярмарка», «торги» или что-то в таком роде. Оно так и витало в воздухе, как бы знаменуя собой немалые прибыли для хозяев.

К зиме хутор расползался вширь, разбухал, словно обрастал бараньим жиром, напитывался душным запахом овчины. И запах этот точно манил степных хищников — любителей урвать жирный кусок от хозяйского добра.

В те годы особую приманку для воров составлял откормленный скот — кони, быки, овцы. Это был ходкий товар, это были деньги, пожива. И по степи гуляло немало лихих молодцев, промышлявших кражей скота.

Очевидно, суровый старик Марк Ованесович Адабашев достойно оценивал отвагу молодцев и позаботился о том, чтобы крепко оградить хутор от лихих налетов. В хуторе было очень много всяких сторожей — молодых и старых, «сидячих», «ходячих», вооруженных старинными, стреляющими с пушечным грохотом ружьями, многозарядными пистолетами и просто дубинами.

Вооружены были все — чабаны, гуртоправы, приказчики, конюхи, управляющий, садовник. В сундуке моего отца лежал белый, из никелированной стали, длинноствольный револьвер с шестизарядным барабаном — не то кольт, не то «Смит и Вессон». Когда в хате никого не было, я доставал его и пробовал нажимать на собачку, но собачка нажималась туго, не по моим силам, и курок не взводился, может быть, к счастью для отца и матери.

Кроме револьвера, у отца было два ружья; одно из них, хозяйское, какого-то диковинного, очень крупного калибра, с расширенным к концу стволом, заряжалось картечью и служило специально для охраны и самозащиты.

Как-то ночью, незадолго до рождества, со стороны конюшни раздался истошный крик сторожа, деда Ёньки: «Ка-рау-ул! Разбой!» Ему откликнулся из хозяйского коровника, примыкавшего к нашей мазанке, такой же надрывный вопль. Забесновались у молдаван-чабанов овчарки-волкодавы, загремели в ночной тишине выстрелы.

Я проснулся и услышал шепот матери;

— Не ходи, Филя… Христом-богом прошу — не ходи… Убьют…

Отец молча и торопливо надел валенки и в одном белье, натянув на плечи овчинный кожух, схватив свою широкогорлую одностволку и сунув в карман «Смит и Вессон», ринулся из хаты в темноту. В ту же минуту, как мне показалось, выстрелы загремели у самой хаты, а одностволка рявкнула так, что в окошках задребезжали стекла.

Мы с матерью лежали, прижавшись друг к другу. Я дрожал, а мать шептала: «Да воскреснет бог и расточатся врази его…»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: