Богатеи, вроде Адабашева, ставили в городах унылые особняки, заводили поместья, а в них — порядки, уродливо копирующие уклад изысканных, приходящих в упадок поместий родовитых дворян.
Но не только это заставило старика Адабашева пуститься в несоответствующее его нраву расточительство. Рассказывали, будто наивно-трогательная отцовская любовь к баловнице дочери и сыну, вращавшимся в кругу тогдашней «золотой» молодежи — отпрысков нахичеванских и ростовских финансовых воротил, попутала старика, и он, потворствуя капризам детей, завел в своем имении ненужные излишества.
Однако дочь и сын приезжали в хутор только изредка. Все потуги старого Адабашева на подражание шику ростовских миллионщиков — Парамоновых, Переселенковых и Асмоловых — казались грубой подделкой. Юные наследники фыркали, томились степной скукой и уезжали в город, чем приводили старика в недоумение и неистовую ярость. Этим неженкам и баловням судьбы не нравились ни орловские рысаки, ни угрюмый, сложенный из серого камня дом под железной крышей, в одной из комнат которого жил с семьей управляющий, ни любовно выхоленные садовником цветники — все казалось им не настоящим, не таким, как у тех молодых богачей, с которыми они водили дружбу.
Подражание и манерничанье были присущи всей семье Адабашевых, за исключением, пожалуй, старика: он один оставался самобытным со своими дрожками-бегунками, арапником, сатиновым жилетом и сыромятными постолами; он презирал всю блажь и бирюльки, которые вынужден был в угоду дочери и сыну завести в имении. И не кони, выезженные для верховой дамской езды, с сафьяново-бархатными седлами и поводьями, и не цветочные клумбы были ему нужны, а только овечьи отары, тонкорунная мериносовая шерсть, пшеница и другая сельскохозяйственная продукция, отправляемая каждую осень обозами в город.
Мне вспоминается один из наездов «барыни» и ее «барчуков» в Адабашево. Никто в хуторе не называл хозяйку барыней — так по давнему обычаю обращался к ней только мой отец. Ей, по-видимому, это весьма нравилось, и она изо всех сил старалась походить на самую настоящую богатую помещицу-аристократку.
В один из солнечных майских дней, когда в саду все цвело и благоухало, мы с отцом возвращались домой. Вечерело. Солнце играло на пышной зелени хлебов, на ветвях верб и серебристых тополей. Над петлявшей между огородами тропинкой клубились мошки и, освещенные солнечными лучами, походили на золотую пыль. В саду пели соловьи, свистели иволги, и отец, как всегда, рассказывал мне, какой птице принадлежит тот или иной голос.
Когда мы вышли на дорогу, ведущую в хутор, отец вдруг остановился, схватил меня за руку:
— Погоди, сынок! Посторонись. Кажется, барыня едет со станции.
Мы едва успели отойти в сторону, как мимо прокатал сверкающий черным лаком фаэтон, запряженный парой сытых, лоснящихся вороных лошадей. Спицы колес, мелькая, поблескивали на солнце. На козлах сидел статный кучер в синей ливрее, в высокой, с позументами, шляпе и туго натягивал вожжи.
— Сними картуз, — шепнул мне отец, и, когда я замешкался, сам сорвал с моей белой, как ковыль, головы фуражку одновременно со своей.
Сидевшая в экипаже с сыном и дочерью хозяйка, видимо, узнала садовника, велела кучеру остановиться. Она поманила отца затянутой в сиреневую митенку рукой.
Ее огромная, как сито, шляпа с пышным голубоватым пером удивила меня не меньше, чем фаэтон со сверкающими на солнце спицами. Не выпуская моей руки, отец подошел к экипажу. Лошади фыркали, мотая головами, позвякивая нарядной сбруей.
Я глядел на «барыню» снизу вверх исподлобья, а она, как мне казалось, восседала на сказочной колеснице, снисходительно взирала на нас и приветливо улыбалась. Да, она улыбалась, эта черноглазая толстая и бледная армянка, для поездки на хутор нарядившаяся, словно на бал.
По бокам ее сидели тонкая, такая же черноглазая и большеротая, некрасивая девушка и смуглый юнец с темными усиками и курчавой, как барашек, головой. Девушка и юнец тоже были одеты франтовато.
Хозяйка поднесла к глазам какую-то блестящую штуковину, вроде очков, но с длинной костяной ручкой, и, манерно изогнув голову, разглядывая меня и отца, произнесла медленно, с армянским акцентом:
— Ну, здравствуй, Филипп. Разве у тебя уже такой сын?
— Здравствуйте, барыня, — почтительно ответил отец. — Да, это мой сынок. Их у меня уже двое — этот и еще чуть поменьше.
— Какой большой! Как же тебя зовут, мальчик? — спросила барыня.
Я молчал, оттопырив губы, упрямо уставившись себе под ноги.
— Ну отвечай же, отвечай, — толкал меня в спину отец, а мне было обидно, что отец, такой большой, храбрый и сильный, стоял без картуза, необычно робко вытянувшись, и меня заставлял так же стоять и отвечать барыне. — Егорьем звать… Ёрой, — не дождавшись моего ответа, сказал он.
— Кеворк, по-нашему, — добродушно улыбнулась хозяйка и добавила: — Приходи ко мне, Ёра, я тебе гостинца дам. С братом приходи.
Степной дичок, я так ничего и не ответил хозяйке то ли от страха, то ли из упрямства. У меня словно присох язык.
А хозяйка, порасспросив отца о саде, о цветнике, велела трогать, и экипаж покатил дальше. И как только огромная, торчавшая из экипажа, как гриб, шляпа хозяйки скрылась из виду, отец тотчас же снова стал самим собой — таким же сильным и независимым. Эта перемена не ускользнула от моего детского внимания, и долго мне было не то жаль отца, не то стыдно за него.
В тот же вечер мы, я и мой младший братишка — трехлетний Тима, шустрый и в противоположность мне очень подвижный мальчик, взявшись за руки, пошли в дом к барыне. Мать надела на нас чистые ситцевые рубашонки и штанишки на помочах с прорешками позади. Но обувки у нас не было, и мы отправились босиком. Мать очень боялась, что хозяйка не пустит нас в дом в таком виде, но, поколебавшись, отпустила.
Хозяйка оказалась не такой важной, какой предстала моему взору вначале. В домашней обстановке, без ситообразной уродливой шляпы, без митенок и лорнета, в простом капоте она совсем не походила на барыню, хотя все еще, как только кто-нибудь из хуторских входил в дом, старалась ею казаться и смешно пыжилась.
Это была добродушная простая женщина; она очень оживленно тараторила с женой управляющего на своем языке. Мне и брату она подарила по коробке хорошего, тающего во рту печенья с цукатами, показавшегося нам каким-то необыкновенным лакомством.
С этими коробками я и Тима устремились домой, чтобы похвастаться подарками перед отцом и матерью. Печенье было съедено в тот же вечер, а пустые коробки с красиво раскрашенными крышками были спрятаны матерью в сундук и хранились там многие годы.
Но на другой день я, уже начавший увязывать все слышанное от отца с действительностью, услыхал, как отец говорил матери:
— Ну так вот, мать… Пошел я к хозяйке и говорю ей: «Нельзя ли прибавить отпускного (так назывался натурный отпуск продовольствия — муки, жиров, мяса, фруктов в добавление к годовому жалованью постоянным штатным работникам в экономии). А если не отпускного, то рубликов хотя бы десяток жалованья. Восемьдесят целковых в год — на своих харчах — ведь это, верьте совести, нищенское жалованье, разве нашего с детишками прокормишься? Я на железной дороге, бывалыча, двенадцать — пятнадцать рубликов в месяц отхватывал». А барыня мне: «А зачем же ты с железной дороги к нам пришел? И работал бы там». А я ей: «Привычка, барыня. Сад я люблю, без него, без чистого вольного воздуха жить не могу — потому природа!» Ну, стал я и так и сяк клянчить похлопотать перед Марком Иванычем (отец произносил все армянские имена на русский лад). «А почему сам не попросишь Марка Иваныча?» — спрашивает. «Не могу, отвечаю, пробовал — и слушать не хочет». Ну, барыня подумала и сказала: «Ладно. Попробую». Как ты думаешь, Варь, попробует? А? По всему видать: женщина она жалостливая, не то что хозяин — зверь.
Не знаю, чем увенчались хлопоты милостивой хозяйки, но помню: жалованье отца осталось прежним, а «отпускное» с годами, ввиду того что хозяйство в имении покатилось под гору, совсем было срезано.