Час спустя новый гость появился в дверях табльдота — замер молитвенный шорох салфеток, почтительное богослужение аппетиту прервалось, глаза молящихся обратились к неожиданному явлению в виде стройного безукоризненного джентльмена с камелией в петличке.

Лауриде Рист рванулся было с места и — и, молча, стал оседать: новый гость невозмутимо прошёл мимо него к своему месту, даже не глядя, и так же невозмутимо развернул свою хрустящую салфетку.

Ужин проходил в молчании; руки как будто по-прежнему орудовали ножами и вилками, но глаза всех, всех, — быть может, только за редким исключением, — тянулись к отдалённому столику.

И уже отвергла madame Бадан второе блюдо, вся погрузившись в лорнетку, и уже по правляла беспокойно княгиня Стехениз-Мавропомеску свои браслеты, невпопад нетерпеливым шёпотом отвечая своему ближайшему соседу господину советнику.

А за сладким, проглоченным всеми — всеми за малым исключением — впопыхах, вдруг прозвенела ложечка, ударяя о стакан — дзиинь, дзиннь, необычно, волнующе, — новый гость приподнимался:

— Милостивые государыни и милостивые государи…

Как далекий прибой волн пронёсся общий удивлённый шёпот и стих, словно разбился о скалу и уполз в глухие подземные расщелины.

— Милостивые государыни и милостивые государи! — играл своим подвижным характерным лицом и говорил, как потом отметила княгиня, с шикарнейшим парижским прононсом пришелец: — Я почтительно прошу прощения, что потревожил вас… Но…— гость улыбнулся, и открытая улыбка обласкала всех.— Но пока я с вами всеми перезнакомлюсь, пройдут недели, долгие, скучные недели, а я ведь тут же такой временный обитатель, как вы, пришедший согреться в лучах благословенного итальянского солнца. Зачем же загромождать жизнь, как тесную комнату безвкусными вещами, приобретёнными на дешёвом аукционе, когда можно обратить её в светлую просторную залу? Для чего укорачивать себя границами глупых обычаев, когда можно просто и радостно жить, разрывая надоедливую цепь бессмысленных условностей? Не так ли?

Итак, я разрешаю себе представить себя вам. Моя фамилия…— пришелец на миг запнулся, но тотчас же бодрее, беззаботнее продолжал, и только острый хвостик лукавой усмешки промелькнул в углах рта.— Моя фамилия… Меня зовут Данилё Казакоф… Да-да, Данилё Казакоф. Я русский и широким хлебосольным поклоном я приветствую вас от имени полярных тундр и просторных кавказских степей.

До двенадцати часов не прикасалась рука сонного баварца к выключателю, до двенадцати часов в салоне горел свет. Впервые расчётливый доктор Пресслер потребовал asti spumante, — и это в двенадцатом часу, — чтобы чокнуться с этим исключительным русским, который, оказывается, знает все венские кабачки и даже тот, где в молодые годы, — ах, эти годы, — он, студентом, волочился за… Впервые сёстры Гресвик трижды пересидели свой обычный час возвращения в комнаты, и до сих пор неизвестно, кто первая из сестёр намекнула, что пора спать: Лора или Сильвия, ибо обе головки, так изумительно похожие друг на друга, с одним и тем же нескрываемым любопытством прислушивались к словам Данилё Казакофа.

И совершенно в счёт не идёт, что не раз господин советник Таубе пытался вмешаться в беседу и облить её скептическим ядом — неудачно, очень неудачно, потому в конце концов плотно сомкнулись тонкие губы советника.

И впервые бледно, но всё же улыбнулась фрау Герта и, молча, в душе благословила жителя далёкой, морозной и снежной России за неожиданную помощь, за то, что сегодня, хоть один раз, Аугуст за поздним часом уснёт немедленно и не скажет, как вчера, как третьего дня, аккуратно складывая брюки: «Сегодня я тебя слегка возьму».

И несущественно, что фрейлейн Альма Брунн и фрейлейн Бетти Килленберг, обе сразу, обе точно по команде невидимого ефрейтора, покинули салон, приподнимая плечи, каждым шагом отчеканивая своё неодобрение. Зато этот жизнерадостный толстяк доктор Артур Пресслер не отходил от Данилё Казакофа и совсем по-студенчески подмигивал Рисслеру.

И совсем несущественно, что Аугуст Рисслер нетерпеливо поглядывал на часы, зато смеялась мистрис Тоблинг — мистрис Тоблинг, которая, казалось бы, за всё пребывание её в «Конкордии» неспособна даже губами пошевелить, разве только чуть-чуть, изредка, за бриджем после особенно неудачного хода своего партнера мистера Ортона.

И уж совершенно неважно, что вдруг Лауридс Рист и фрау Берта Таубе очутились рядом и что Лауридс Рист покорно, как ребёнок, гнул голову, а у фрау Берты рдело левое маленькое ушко.

Зато восклицала madame Бадан: «Charmant! Charmant!» и после каждого её шармана княгиня недовольно поводила пухлой шеей, словно отгоняла надоедливую муху.

А в первом часу княгиня, протягивая новому пришельцу царственным жестом обе руки, прощаясь с ним, воскликнула:

— Вы очаровательны!

И уходя, оборачиваясь, многообещающе кивала ему головой; браслеты звенели и пели о возможном блаженстве.

На следующий день, за утренним кофе, княгиня изволила спросить, обращаясь ко всем столикам:

— А где наш чудесный гость?

И все столики подтвердили:

— Чудесный!

И все столики расцвели, когда в утреннем, простом, но изящном сером костюме снова вырос на пороге дорогой и желанный гость.

И ручкой помахал ему господин советник и в кислой улыбке показал ему свои жёлтые и плоские зубы Herr August Rissler, вставший с нестерпимой головной болью в томительном ожидании целительного заказного письма из Берлина. 

Глава пятая.

На пороге

Коварен итальянский апрель.

Он подстерегает неопытных, он сбивает с толку новичков, он смеётся над сединами, он всем женщинам заглядывает под шляпки, он всех девушек кружит по запутанным тропинкам над пропастями, он стариков заводит в тупики, там оставляет их и сам убегает — коварный, хохочущий мальчишка.

Апрельские дни буйно закудрявились, закружились задорно, точно школяры после грозных экзаменов. И для «Конкордии» тусклые, морщинистые, как лоб столетней старухи, невесёлые, как думы о смерти, мартовские дни стали сразу смутным преданием о глубокой старине.

На флагштоке «Конкордии» взвился и зареял невидимый флаг, возвещающий обновление.

Кто это сказал, что март был вот только что, каких-нибудь 48 часов тому назад? — глупости! Это было тысяча лет тому назад, это тысяча лет тому назад «Конкордия» кисла, как голубая крынка с забытым молоком. Это в древние, бог знает, в какие незапамятные времена в «Конкордии» люди бродили потусторонними тенями и так же мало требовали вина и закусок, как мало едят и пьют покойники.

Это столетия тому назад кладовая Пипо Розетти неделями оставалась нетронутой, одиноко оставленная, как бесплодная смоковница, — апрель широко распахнул её дверь. Из чрева кладовой, оплодотворённой внезапным стремительным желанием, понеслись к столикам раскрасневшиеся фиаски, покатились приплюснутые шары горгонзолы, хлынули связки бананов, шоколадные плитки, пакеты бисквита, потянулись колбасные шины салями и заковыляли мохом обросшие пузатые кувшинчики ликёров.

Кто это говорит, что мартовская тоска, подхлёстываемая сирокко, еще вчера обволакивала «Конкордию», ещё вчера заползала в каждую комнату и, точно крыло летучей мыши, свисала с каждого балкона?

Клевета: это было тысяча лет тому назад. У Пипо Розетти под слоем жира бьётся чуткое, как барометр, сердце, и недаром Пипо Розетти разорился на три лиры и протелеграфировал брату в Неаполь, что нужен ему теперь театр марионеток, как пестумская лихорадка.

Флагшток скрипел, вскипал невидимый флаг, и шелест его был подобен дуновению весны.

С ног сбились Микеле и Мадлена, и даже баварец чёлку свою слегка растрепал, и уж подумывал Пипо о добавочном лакее.

Сирокко то падал и скатывался вниз к прибрежным камням, то вставал на задние лапы и передними теребил окна и двери «Конкордии», но кто теперь будет думать о сирокко, прислушиваться к нему, подчиняться ему безвольно, — теперь, когда под приветливой люстрой salle a manger и под розовыми упитанными амурами салона часы проходят минутами, а минуты скачут, как полуголые неаполитанские мальчишки по морскому песку?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: