Технологическая цивилизация, поставив в повестку дня процветание и свободу, изобрела идеологию процветания и свободы. Она таким образом приговорила себя к созданию одной лишь свободы апатии и процветания в пассивности. Этого изобретения, извращённого самого по себе, по крайней мере хватило на то, чтобы отречься на вселенском уровне от того, что страдание присуще человеку, что оно может быть человеческим состоянием целую вечность. Вот почему у буржуазной мысли ничего не получается, когда она хочет утешить страдание; ни одно из оправданий не обладает такой силой, как надежда, появившаяся из её основной ставки на технологию и благополучие.

Отчаянное братство в болезни это худшее, что может случиться с цивилизацией. Смерть меньше пугает человека в ХХ веке, чем отсутствие реальной жизни. Каждое мёртвое, механизированное, специализированное действие, крадущее сотню, тысячу моментов жизни в день, пока не истощатся тело и дух, пока не наступит этот конец, который не является больше концом жизни, но её отсутствием доведённым до перенасыщения; вот что рискует придать очарования апокалипсисам, гигантским разрушениям, массовому уничтожению, жестокой, тотальной и точной смерти. Аушвиц и Хиросима были реальным «утешением нигилизма». Достаточно того, что бессилие перед видом страдания стало коллективным чувством, и потребность в страдании и смерти может захлестнуть собой всё общество. Сознательно или нет, большинство людей предпочитает умереть, чем вечно чувствовать вновь и вновь неудовлетворённость жизнью. Я всегда замечал это в антиядерных демонстрациях: большинство людей в них — помимо деятельного и радикального меньшинства — представлено лишь кающимися грешниками, стремящимися изгнать собственное желание исчезнуть вместе со всем человечеством. Они конечно будут отпираться, но недостаток радости в них — ведь истинная радость всегда революционна — безоговорочно выдаст их.

Возможно, как раз, чтобы избежать того, что универсальное желание погибнуть охватит всех, был организован самый настоящий спектакль вокруг отдельных проявлений страдания и боли. Что—то вроде общественно полезного человеколюбия вынуждает каждого утешаться, со всеми своими слабостями, зрелищем страданий других.

Вот, фотографии катастроф, драмы обманутых жёнами певцов, избитые банальности а ля Берт Сильва, смехотворные трагедии в Франс Суар; больницы, психушки и тюрьмы: настоящие музеи утешения для использования теми, чей страх оказаться там заставляет их чувствовать себя счастливыми оттого, что они снаружи. Иногда у меня возникает такое чувство, что такое распространённое страдание проникает в меня, и я чувствую облегчение, когда случайная неудача конкретизирует и оправдывает его, предлагает ему законный выход. Ничто не разубедит меня в этом убеждении: моя грусть при разлуке, неудаче, утрате не вонзается в меня снаружи подобно стреле, но проистекает изнутри меня подобно роднику, освобождённому оползнем. Есть такие травмы, которые позволяют духу высвободить долго сдерживаемый крик. Отчаяние никогда не выпускает свои жертвы; только жертва различает отчаяние в конце любви или смерти ребёнка, там где есть лишь его тень. Утрата это лишь предлог, удобный способ извергнуть ничто мелкими каплями. Слёзы, плач и вой детства остаются заточенными в сердцах людей. Навсегда? Даже пустота растёт в тебе.

3

Я скажу ещё об алиби власти. Предположим, что какой—либо тиран получает удовольствие от того, что швыряет узников, с которых возможно содрали кожу живьём в крошечную камеру; что его сильно веселит слушать их душеразирающие крики и видеть как они корчатся от боли каждый раз, когда слегка соприкасаются друг с другом, в то же время заставляя его задуматься о натуре человека и о любопытном поведении людей. Предположим, что в ту же эпоху и в той же стране живут философы и мудрецы, которые должны объяснять миру науки и искусства, что страдание связано с человеческой общностью, с неизбежным присутствием Других, общества как такового, разве тогда не будет обоснованным считать этих людей сторожевыми псами тирана? Пропагандируя подобные тезисы, некая экзистенциалистская концепция двумя ударами камня, отскакивающего рикошетом, доказывает сговор левацких интеллектуалов с властью, а также грубую уловку, которой бесчеловечная социальная организация приписывает ответственность за свои жестокости своим жертвам. Один публицист заметил в 19 веке: «На каждом шагу, в литературе наших дней, мы сталкиваемся с тенденцией рассматривать индивидуальное страдание как социальное зло и списывать на орагнизацию нашего общества ответственность за нищету и деградацию его членов. Это глубокая новая идея: страдание более не считается плодом судьбы». Настолько актуальная «новая идея» не особенно беспокоит некоторые добрые души, проникнутые фатализмом: Сартра, который видит преисподнюю в других людях, Фрейда с его инстинктом смерти, Мао с его исторической необходимостью. Что отличает их от тупости трюизма: «Такова человеческая натура»?

Иерархическую общественную организацию можно сравнить с системой кузнечиков и отточенных лезвий. Сдирая с нас кожу живьём, власть мудро убеждает нас, что это мы сдираем кожу друг с друга. Ограничиваясь написанием этих строк я рискую вскормить новый фатализм, это правда; но когда я пишу их, я точно подразумеваю, что читатель не должен ограничиваться их чтением.

*

Альтруизм это оборотная сторона «преисподней в других»; только мистификация предлагается на этот раз под позитивным знаком. Покончим раз и навсегда с этим духом старого вояки! Для того, чтобы другие заинтересовали меня, сначала нужно, чтобы я нашёл в себе силы для подобного интереса. То, что связывает меня с другими должно появляться из того, что связывает меня с самой богатой и требовательной частью моей воли к жизни. Не наоборот. В других я всегда ищу только себя, своё обогащение и свою самореализацию. Если все поймут это, принцип «каждый сам за себя» доведённый до своего логичного завершения, преобразуется в принцип «все за каждого». Свобода одного станет свободой всех. Община, которая возводится не на индивидуальных требованиях и их диалектике может только укрепить гнёт и насилие власти. Другой, в котором я не нахожу себя является лишь вешью, а мой альтруизм вызывает во мне лишь любовь к вещам. Любовь к моему одиночеству.

Под углом альтруизма, или солидарности — этого левацкого альтруизма — чувство равенства стоит на голове. Чем оно может быть ещё, кроме как общей тоской сообщников по одиночеству, униженных, выебанных, избитых, обобранных, заключённых, тоской разделённых частиц, надеющихся воссоединиться, не в реальности, а в мистическом союзе, в любом союзе, союзе нации или рабочего движения, не важно в каком именно, лишь бы появлялось чувство, что «все мы братья» как во время крупных вечерних пьянок? Равенство в великой человеческой семье попахивает ладаном религиозной мистификации. Нужно иметь забитый нос, чтобы не почувствовать вонь.

Что касается меня, я не признаю никакого равенства кроме того, которое моя воля к жизни в соответствии с моими желаниями признаёт в воле к жизни других. Революционное равенство будет индивидуальным и коллективным неразделимо.

4

У перспективы власти есть лишь один горизонт: смерть. И жизнь постоянно обращается к этому источнику отчаяния до тех пор пока не тонет в нём. Везде, где застаивается вода повседневной жизни, черты утопленников проступают на лицах живых, позитивное при ближайшем рассмотрении оказывается негативным, молодые уже постарели и всё, что мы строим уже превратилось в руины. В царстве отчаяния, ясность ослепляет также как и ложь. Люди умирают от незнания, сражённые ударом из—за спины. Вдобавок к этому, знание смерти, ожидающей нас, только усиливает мучения и предвосхищает агонию. Износ наших заторможенных, скованных, контролируемых действий пожирает нас вернее, чем рак, но ничто не распространяет «рак» сильнее чем ясное осознание этого износа. Я всё ещё убеждён, что ничто не может спасти от аннигиляции человека, которого беспрерывно спрашивают: «Заметил ли ты руку, что со всей надлежащей церемонностью убивает тебя»? Оценить воздействие каждого назойливого жеста, измерить на уровне нервов вес каждого ограничения, было бы достаточно, чтобы обескуражить самого сильного человека, заполонив его одним—единственным чувством, чувством дикой слабости и полнейшего бессилия. С самых глубин духа подымается этот червь ограничений; ничто человеческое не может противостоять ему.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: