Иногда мне кажется, что власть заставляет меня уподобляться ей: великая сила на грани падения, ярость бессильная высвободиться, внезапно ожесточившееся желание тотальности. Бессильный порядок выживает только благодаря тому, что обеспечивает бессилие своих рабов: Франко и Баттиста, кастрируя пленных революционнеров, живо продемонстрировали это. Режимы в шутку окрещённые «демократическими» лишь гуманизируют кастрацию: провоцирование преждевременной старости кажется менее феодальным, чем нож и лигатура. Только с первого взгляда, потому что как только ясный взгляд осознаёт, что эта импотенция приходит через посредство собственного ума, можно запросто объявить, что партия проиграна!

Существует некое понимание, дозволенное властью, поскольку служит её планам. Занимать свет у фонаря власти значит освещать тьму отчаяния, кормить истину ложью. Определяется эстетическая стадия: или смерть против власти или смерть у власти; Артюр Краван и Жак Ваше с одной стороны, СС, полувоенные группировки и наёмный убийца с другой. Смерть для них является логичным и естественным финалом, высшим подтверждением состояния дел, последней точкой в линии жизни, в строке, которая, в конечном итоге, ничего не означает. Те, кто не избежал вселенского притяжения власти точно так же падают замертво. Глупые и помешанные всегда, умные во многих случаях. Тот же шрам можно обнаружить в Дрие и Жаке Риго, но у них он является противоположным знаком, бессилие первого было выражено в покорности и услужливости, бунт второго преждевременно разбился о невозможность. Отчаяние сознания порождает убийц порядков, сознание отчаяния порождает убийц беспорядков. Возвращение так называемых правых анархистов вспять к конформизму фактически вызвано той же самой гравитационной силой, что и падение проклятых архангелов в стальные челюсти страдания. В глубинах отчаяния резонансом отдаётся скрежет зубовный контреволюции.

Страдание это болезнь ограничений. Частица чуждой радости, какой бы они ни была крошечной, не подпускает его к себе. Укрепление стороны радости и истинного праздника едва ли можно отличить от подготовки восстания.

В наши дни, люди приглашены на гигантскую охоту, в которой дичью являются мифы и приобретённые идеи, но для того, чтобы не растоптать их, охотникам не выдают оружия ввобще, или, что ещё хуже, их вооружают бумажным оружием чистого размышления и посылают в болота ограничений, в которых они в конце концов увязают. Поэтому радость рождается, пожалуй, в начале, когда мы толкаем перед собой идеологов прояснения, чтобы посмотреть как выбираются они, с тем, чтобы воспользоваться их методами или пройти по их трупам.

Люди, как писал Розанов, раздавлены шкафом. Не подняв шкафа, невозможно вывести целые народы из вечных и невыносимых страданий. Ужасно даже когда один человек раздавлен шкафом. Вот, он хочет дышать и не может. Шкаф покоится на всех людях, и каждый получает свою неотделимую долю страдания. И все люди прилагают усилия к тому, чтобы поднять шкаф, но не все с одинаковой убеждённостью, с одинаковой энергией. Странная больная цивилизация.

Мыслители спрашивают себя: «Люди под шкафом? Да как они туда попали?». Тем не менее, они там. И если приходит кто—то, кто во имя объективности начинает доказывать, что бремя нельзя сбросить, каждая его фраза, каждое слово добавляют веса этому тяжёлому шкафу, этому объекту, который он хочет представить с универсальностью своего «объективного страдания». И весь христианский дух находится там, лаская страдание, как послушного щенка и раздавая фотографию раздавленных, но улыбающихся людей. «Разумность шкафа всегда самая лучшая», заявляют тысячи книг, издаваемых каждый день, для того, чтобы ими забивали шкаф. И постоянно весь мир хочет дышать, но никто не может вздохнуть, и многие говорят: «Мы подышим потом», и большинство этих людей не умирает, потому что они уже мертвы.

Сейчас или никогда.

5 глава «Упадок труда»

Обязанность производить отчуждает от созидательной страсти. Производственный труд облегчает процесс поддержания порядка. Рабочее время сокращается по мере роста империи условий.

1

В промышленном обществе, смешавшем труд с продуктивностью, необходимость производить всегда была врагом созидательной страсти. Какая искра человечности, а значит и возможной созидательности, может остаться в существе разбуженном в шесть утра, толкающемся в пригородном поезде, оглушённом шумными станками, обесцвеченном, иссушенном статистическим контролем, ритмами и действиями лишёнными смысла, и выброшенного в конце дня к воротам вокзала, этого собора отправлений в ад будней и мизерный рай выходных, где толпа объединяется в своей усталости и озлобленности? От юности до пенсии, суточные циклы должны повторять своё однообразное толчение битого стекла: трещины в плотном ритме, трещины во времени—деньгах, трещины в подчинении боссам, трещины в скуке, трещины в усталости. От зверски разрываемой в клочья жизненной силы, до зияющих разрывов старости, жизнь трещит по всем швам под ударами принудительного труда. Ни одна цивилизация никогда не доходила до такого презрения к жизни; никогда ни одно поколение, тонущее в отвращении, не выказывало в такой степени вкуса к бешенству по жизни. Те, кого медленно убивают на механизированных бойнях рабочих мест, могут также обсуждать, петь, пить, танцевать, целоваться, захватывать улицы, браться за оружие и изобретать новую поэзию. Уже установился фронт против принудительного труда; уже действия отрицания моделируют сознание будущего. Любой призыв к продуктивности в тех условиях, которых захотела капиталистическая и советская экономика является призывом к рабству.

Необходимость производить настолько легко находит себе оправдания, что любой Фурастье без труда может заполнить ими десять книг. К несчастью для всех этих нео—мыслителей экономики, эти оправдания принадлежат к XIX° веку, эпохе, когда нищета рабочих классов сделала право на работу созвучным праву на рабство, к которому на заре человечества взывали ожидающие казни пленники. Забота здесь в первую очередь в том, чтобы не исчезнуть физически, в том, чтобы выжить. Императивы производительности являются императивами выживания; но теперь люди хотят жить, а не просто выживать.

Трипалиум — это инструмент пыток. Труд означает «наказание». В том, что мы забываем происхождение слов «работа» («travail») и «труд» («labeur») есть некое легкомыслие. Аристократы по крайней мере всегда помнили, что отличает их от рабов. Аристократическое презрение к работе отражало презрение хозяина к низшим классам; работа была искуплением на которое их обрёк на всю вечность божественный декрет, захотевший, по непонятным причинам, чтобы они были низшими существами. Работа была записана, среди прочих санкций Провидения, как наказание бедных, а поскольку оно также было залогом потустороннего здравия, такое наказание могло принимать атрибуты радости. В основе своей, работа значит меньше, чем покорность.

Буржуазия не господствует, она эксплуатирует. Она не хочет повелевать, она предпочитает использовать. Как получилось, что никто не заметил, что принцип продуктивного труда просто заменил собой принцип феодальной власти? Почему никто не захотел этого понять?

Может быть это потому что труд улучшает человеческие условия и спасает бедных, хотя бы иллюзорно, от вечного проклятия? Несомненно, но сегодня оказывается, что шантаж завтрашним днём незаметно сменил собой шантаж потусторонним благоденствием. И в том и в другом случае, настоящее всегда находится под пятой угнетения.

Может быть это потому что труд преобразовывает природу? Да, но что я буду делать с природой, заказанной в терминах прибыли при таком порядке вещей, при котором техническая инфляция скрывает дефляцию потребительной стоимости жизни? Кроме того, точно так же как половой акт осуществляется не ради функции воспроизводства, однако слишком уж случайно плодит детей, организованный труд преобразовывает поверхность континентов, ради самопродления, а не из каких—либо мотивов. Труд по преобразованию мира? Полноте! Преобразование мира происходит в том же смысле, в каком существует принудительный труд; и поэтому он преобразовывается так плохо.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: