— Ты видишь связь между романом и убийством?
Владимир Иларионович вздохнул, покивал согласно головой и поведал Бояркину сжатую версию своей роли в истории романа.
Марк Семенович слушал, не поднимая головы от грязного пола. Потом угрюмо глянул на Першина:
— Сволочной был старикашка. Мерзкий, — и морщинистая щека задергалась от гнева.
— Но… убийство… — подавленно заметил Владимир Иларионович.
— Не одобряю. Не посоветовался.
— Кто? — быстро спросил Першин.
Бояркин отставил стакан, достал из-за обшлага несвежий носовой платок, обстоятельно обтер шею.
— Не знаю. Любой мог.
— Ты с ним общался? — Першин и верил и не верил Бояркину. Верил, потому что Марк еще в молодости был патологически не способен ни на ложь, ни на компромисс; не верил — что общего у него, у Марка, который работал то истопником больничной котельной, то дворником в пригороде, с респектабельным и благополучным Якушевым? Где бы они могли встретиться?
Бояркин вновь сполз со стола, шагнул к креслу, смахнул на пол гору бумаг и книг, откинулся на потертую спинку и стал задумчиво смотреть в грязное окно.
Владимир Иларионович терпеливо ждал.
Марк Семенович потянулся к бутылке, плеснул портвейн в стаканы:
— Ну, будем.
Обтер губы обшлагом рукава и сказал:
— Принимал всех, кто пишет. Ну, ты знаешь, у нас все пишут. Пробиваются — единицы. Старик всех принимал. У всех рукописи брал, всем обещал рецензию, публикацию. Не слишком доверчивым мог публикацию и устроить. Так, по мелочи. Пару заметок в какой-нибудь газетенке, — Бояркин поморщился, словно устал втолковывать Першину очевидное. — Ну, про батюшку Дюма знаешь? Публикацию надо отработать: написать что-то от имени старика. А рукописи… Интересные, на его взгляд, использовал, перекраивал и продавал как свои. Мог и не менять ничего. Так и отдать, как свою. Неинтересные (на его взгляд) складывал, но никогда не возвращал, говорил, мол, нужно выждать момент, политический, когда творение сие будет в самый раз. Тогда и представим в редакцию. А пока — поработай.
Марк Семенович вновь достал платок и вновь обстоятельно обтер шею. Потом швырнул платок за стол, и, в упор глядя на Першина, сказал зло:
— Бегали по городу. Сидели в архивах. Писали заготовки — одни. Другие, что пограмотней, — обрабатывали бред старика. И при этом — тон! Какой тон был у старикашки! Словно ты — шваль, ты — быдло, ты — нищий, что счастлив хлебнуть пойло из его кормушки. — Помолчал. Потом усмехнулся: — Старик и деньги мог дать. Оплатить работу. За месяц каторги — на две буханки хлеба. Пикнешь — пошел вон. Желающих — масса. — Вновь помолчал: — А где надо — старик улыбался и был подобострастен. — Бояркин вылил остатки портвейна в стакан, зло потряс над стаканом бутылку. — Короче, все как везде. Пару раз по ящику его видел: душа и обаяние. О христианских заповедях и благе православия.
Марк Семенович залпом выпил портвейн и иным, флегматичным, тоном подвел итог своей речи:
— А впрочем, старик был не хуже многих. Фортуна. Жребий ее указал на него. А кто свершил сей акт правосудия… Старик всех доводил до черты. И любой мог черту переступить.
— Но… ты-то не убил, — тихо возразил Першин.
— Да где мне, — отмахнулся Бояркин и добавил тусклым голосом: — Я — слабак.
Марк Семенович пошарил рукой в складках кресла, выудил сигареты, затем спички, закурил, бросил спичку на пол, в груду бумаг.
— Сгоришь! — воскликнул Першин.
Бояркин отмахнулся:
— Что сгниет, то не сгорит. А как он про творческий процесс витийствовал! Мол, не я пишу, я только исполнитель. Рукой моей водит Бог.
— Исполнитель? — вздрогнул Першин.
— Ну! Бог! А я вот все оглядываюсь: кто там за спиной? Кто-то водит, это точно. А если Дьявол?
Першин поежился.
— Перестань, Марк.
— А что? Ему что, циркуляр с неба пришел, мол, Бог вас принял в свой штат? Писарем. Знает он, кто его рукой водит. Может, и знает. Я вот не знаю.
— Знал, — тихо поправил Першин.
— Что? А, да. Один черт. Думаешь, старика убили — и явление исчезло? Все старо в этом старом мире. Бытие развивается по спирали, как учили нас когда-то.
На пороге Першин остановился.
— Марк, я изредка вижу Фаину…
— Брось, — поморщился Марк. — Фаина в люди вышла. А мы уж так уж как-нибудь. — Бояркин хмыкнул и подтолкнул Першина к двери.
Феликса Семеновича Якушева похоронили на Новодевичьем.
Прощанье проходило в Доме литераторов. Все было чинно и пристойно.
Нинель поднималась по лестнице, стараясь не прикоснуться ни к грязной стене, ни к грязным перилам.
Глядя, как она грациозно вышагивает по обшарпанной лестнице, Шмаков улыбнулся.
Нинель остановилась:
— Чему?
— Вспомнил пятницу.
— Да, было изумительно. Я тоже все время вспоминаю себя в твоей постели.
— Тебе так нравится называть вещи своими именами, — покачал головой Антон.
— Просто мне не нравится, когда хорошее и приятное прячут в туман. Как нечто предосудительное. Все, что в жизни привлекательно, — все либо незаконно, либо аморально, либо ведет к ожирению.
Антон хмыкнул, потом спросил с иронией:
— Да? Тебе не нравится прятаться в туман?
Нинель остановилась, развернулась к Шмакову:
— Да! Не нравится. Если бы… Я не из-за себя прячусь. Антон!!
— И это — любовь… — промолвил Антон и хотел шагнуть, но Нинель продолжала стоять.
— Могу доказать. Прямо здесь, — она с опаской оглядела грязные ступени и мужественно повторила: — Прямо здесь. Как ты думаешь, соседи будут очень шокированы?
— Соседи — не уверен. Я — да, — буркнул Антон, но не выдержал, рассмеялся, и угрюмое его лицо стало открытым и красивым.
Календарь перевернулся, и газеты обсуждали новые происшествия. И конкурс, и убийство Якушева были забыты. Спустя пару месяцев, правда, прошел легкий слух, что найдены ордена Якушева и задержан подозреваемый в преступлении, некий субъект из глубинки, без роду, без племени, без прописки. Кое-кто вспомнил, что видел его: тот ходил по редакциям, оставлял рукописи, но их не читали, как-то не пришлось: слишком много рукописей приносят в редакции журналов. Так это его псевдоним Мешантов? Талант и злодейство… Увы!
Нинель тщательно подкрасилась, взбила волосы, выбрала красивый костюм, надушилась модными духами. Она любила работать по субботам, когда в безлюдном молчаливом здании всего несколько человек, и в комнате их двое, она и Антон.
Но сначала она идет на митинг. Нинель поморщилась и вздохнула: у нее аллергия на истерические вопли ораторов, и всякий раз ее вербуют в свои ряды.
Полная женщина с утробным голосом кинулась к Лисокиной:
— Пасквили пишете! Продались уголовникам у власти!
Нинель привычно улыбалась и задавала обычные вопросы.
— Забыли, бойся равнодушных, это с их молчаливого согласия… — резонировала непримиримая. — Если в вас еще сохранились остатки совести, вы обязаны вступить в наши ряды.
— Как только воздвигнете баррикады, я встану со знаменем, — сказала Нинель. — Можете на меня рассчитывать. Но мерзнуть часами — это выше моих слабых сил. — И не сдержалась, добавила: — Не болтуны делают революцию. — Тезис спорный, как все в этом мире, но Нинель нравилось ее изречение.
Нинель приготовила чай, но Шмака не было. Молчал и его телефон.
Нинель перебирала клавиши пианино, пытаясь подобрать мотив модной песенки, что, смеясь, напевала в соседней комнате дочка.
В дверь позвонили.
Нинель гостей не ждала и продолжала играть, слушая нежный смех девочки.
Нечто волшебное было в бесхитростных звуках пианино, несопоставимое со звучанием магнитолы, хотя на дисках были записаны концерты мастеров. Нинель жалела, что в детстве отстояла свое право на свободу и бросила занятия музыкой. Нет, ее девочка закончит музыкальную школу. Вырастет — благодарить будет.