В начале ноября он перестал выходить на кухню. Он еще выбирался в туалет, но в конце концов (после каждого принятия пищи его теперь рвало немедленно) Светлана привезла от себя эмалированное ведро с крышкой, и ведро поставили рядом с кроватью. Истощенный и слабый, Толик лежал на кровати в брюках и шерстяных носках и глядел в противоположную стену. На стене висела серая фотография его семьи. Отец при галстуке лопатой и с гладко прилизанными назад волосами, мать, стриженная скобкой, большеносая. Светлана лет десяти, с жиденькой косой и волевым выражением лица, положила руку на плечо матери, как бы оберегая ее. Миниатюрный еще Толик чуть в стороне, отделенный от слепившегося семейства фотощелью, безучастно глядит в объектив. Уже из чрева матери слесарь вышел грустным, суровым и не знающим, что ему делать на этой земле, незаинтересованным, неприкаянным.
Дверь в его комнату теперь всегда была приоткрыта. Об этом просила Светлана, и сам Толик предпочитал, чтобы дверь была приоткрыта.
— Эдь! — слабым голосом звал он соседа. — Ты не торопишься? Зайди ко мне, посиди.
Юноша вступал в комнату смерти и садился на старый табурет у кровати.
— Ну как? — хрипел Толик, — страшный я стал, да? — Лишенное притока пищи тело становилось все более похожим на саму Смерть с дюреровских рисунков, в особенности лицо.
— Ну, болезнь-то не красит, — уклончиво отвечал юноша, пытаясь скрыть страх, который ему внушало лицо умирающего.
— Что ж Коган-то говорил — поболит. И заживеть. Не заживаеть, а, Эдь…
— Операция очень сложная была, потому такие и боли…
— А не умру я, Эдь?.. Ведь желудок даже соки эти блядские не принимаеть…
— Да что вы, Толь! Живы будете. Потерпите…
Почему-то ко всем глаголам, оканчивающимся на твердые согласные, больной стал добавлять мягкий знак. Может быть, от слабости? Речь его стала похожа на монологи рабочих из старых кинофильмов о дореволюционной жизни. Объяснить себе этот феномен юноша не смог. Возможно, так вот, с мягкими знаками, говорили в свое время родители Анатолия, и теперь, стоя у порога того света, он в полусознании заговорил на диалекте первых лет своей жизни?
Любовники обычно совокуплялись на Погодинской, днем, включив транзистор, на узкой его кровати без спинок, матрас положен был на деревянный постамент. Начинали они с распития одной или двух бутылок «Советского Шампанского», купленного в маленьком магазинчике на Погодинской. Однажды поэт, явившись в магазинчик, не смог купить шампанского. «Ты все и выпил, — серьезно сказала продавщица. — Местные пьют водку и портвейн». Часто Елена приходила с собакой. Витечка с удовольствием рассказывал друзьям о долгих, многочасовых прогулках, которые совершает Елена с собачкой Двосей. Двося обычно лежала на полу комнаты и, глядя на счастливо совокупляющихся молодых людей, завистливо повизгивала.
С болезнью соседа им пришлось перейти на вынужденную сексуальную диету. Однако молодость бродила в их крови, и, посмущавшись, Елена опять стала являться в комнату к поэту. К транзистору и шампанскому и стонам влюбленной пары стали примешиваться аккомпанементом стоны и хрипы блюющего в эмалированное ведро Толика.
— Что это? — Елена внезапно вышла из любовного забвения, в котором они плавали оба, вцепившись друг в друга и переплетясь всем, чем только возможно было переплестись. Она прислушалась. За стеной нечеловечески глубоко и пронзительно хрипел, вздрагивая разлагающимся желудком, сосед.
— Желудок совсем уже пищи не держит. Умирает слесарь, — прошептал поэт.
— Он умирает, а мы тут… — Елена вдруг заплакала обильно и густо, крупными слезами.
— Каждому свое, — сказал мудрый поэт со спокойствием человека, уже второй месяц живущего рядом с умирающим. — Мы любим друг друга, а он умирает… Так надо.
— Где стоит его кровать? — прошептала Елена. Кровать слесаря находилась в каких-нибудь 20–30 сантиметрах от их ложа. По другую сторону стены.
Девочка двадцати двух лет, чужемужняя жена с волосами цвета темного меда стала ему еще дороже и желаннее, ибо он слышал стоны мужчины, насильственно отдираемого от жизни смертью. Он выдвинул из нее член и поглядел на него. Красно-синий, набухший горячим тюльпаном член его был наполнен жизнью.
Он с удовольствием принял приглашение Елены и Витечки приехать к ним на дачу. Кроме возможностей щекочущих совокуплений с Еленой в близком соседстве от Витечки, где-нибудь на чердаке или в саду, приглашение давало ему возможность на несколько дней избегнуть все более зловещей атмосферы квартиры на Погодинской. Толик перестал спать. Два раза в день появлялась в квартире молоденькая медсестра и колола его в кожу и кости. «Чтоб не мучился, — объяснила бабка. И вздохнула. — Очень облегчает. Морфей». Он понял, что это морфий.
Собравши сумку, он зашел к соседу. Медсестра только что ушла, и Толик лежал, успокоившись на пару часов, прикрыв глаза.
— Вы спите, Толь?
— Какой там… Так, отпустило чуть-чуть после укола. Скоро опять схватить. Передыхаю.
— А я в деревню валю на несколько дней. Работа есть. Церковь подмалевать приятелю помочь.
— Врешь ты все, — лицо Смерти изобразило что-то вроде улыбки. Череп заулыбался. — Кобелить отправляешься…
Он не возразил.
— Правильно делаешь. Гуляй вовсю… Я вот… — череп остановился и задумался. Из-под желтых, тонких, как лист бумаги, век, выкатились слезы. — Я вот все робкий был. Баб боялся… А теперь что? — Он поглядел на юношу. И ответил сам, медленно открывая рот: — Все теперь… Назад машинку не перекрутишь.
Поэт встал.
— Пойду. Ждут меня… Держитесь тут без меня… Толь… — сказал он и засмеялся. Он хотел сказать: не помрите тут до моего возвращения, но, естественно, не мог этого сказать и проглотил окончание речи. Уже схоронивший к тому времени нескольких друзей, он не был сентиментален, скорее, даже жесток, но… Одно дело, когда умер Юло Соостэр… Он оставил после себя детей, картины… А слесарь, ему, должно быть, очень страшно идти в ледяной мир из этого ледяного мира, где он был посторонним и чужим, только соседом. Ни детей, ни картин… Страшно, наверное.
Череп покачался на тонкой шее и вдруг спросил, выделив еще пару слез из-под век и всхлипнув:
— Ты думаешь, я умру, Эдь?
Застыдившись, он ответил черепу не ложью, но нейтральным и глупым: «Все умрем, Толь…» — смутился сказанным и хотел было наговорить черепу бодрых еще глупостей, но тот остановил его жестом и прошептал:
— Я вчера видел себя в зеркале… Я — это она. Смерть. Она меня выела изнутри. Меня во мне уже очень мало. Это она во мне…
Бля, подумал юноша, где же он раздобыл зеркало. По просьбе Светланы они сняли со стены зеркало в ванной. Раз в два дня Светлана сама брила брата…
— Пойду я, Толь. Держитесь! — Он дотронулся до синей маленькой руки, бывшей еще пару месяцев назад медвежьей лапой. — Бывайте!
— Бывай…
Вернулся он через неделю. Ночью. Витечка высадил его из белого «мерседеса» на Кропоткинской улице. Он и Елена тщательно скрывали от Витечки настоящее его место жительства. Посему только через двадцать минут он дошагал до дома на Погодинской. Ярко горел свет в комнате Толика. Озаряя даже тротуар под домом. Створка окна несмотря на холод была широко открыта.
Взбежав по лестнице и открыв дверь, он очутился лицом к лицу с бабкой.
— Пропащий явился, — сказала бабка в кухню. — Толик-то наш отмучился. Помер. — Бабкин голос не выражал никакой печали, только подобающее уважение к факту смерти. И, может быть, удовлетворение по поводу того, что сосед наконец умер и возможно будет вымыть с хлоркой всю квартиру, и повесить зеркало в ванной, и не затыкать больше уши ватными пробками, чтобы не слышать стонов.
В кухне находились дед, Светлана и Сашка — водитель самосвала. Светлана — рукава платья засучены выше локтей — мыла эмалированное ведро, поставив его в кухонную раковину. Сашка сидел на стуле Толика, сжимая в руке кепку. Дед стоял у своего стола, прислонившись к нему задницей.