В том мире, где я подвизался до сих пор, я был не просто своим, я неплохо котировался… Но т е женщины меня любили не слишком. Мои влюбленности бывали скоротечны, еще скоротечнее оказывались чувства женщин, которые обращали на меня внимание. Я, как правило, очень скоро начинал их не устраивать, они обнаруживали у меня массу недостатков, главным из которых, как я теперь понимаю, была моя внутренняя неустроенность, мое небрежное отношение к будущему. Все это, впрочем, могло бы быть притягательным в глазах женщин определенного сорта, но беда в том, что такие женщины почему-то не устраивали меня.
И вот здесь, в райском гнездышке, я, расхлябанный, пропошленный до самой дальней клетки серого вещества, вдруг впервые узнал, как может любить женщина такого, как я, и как я сам могу влюбиться ответно…
Нет, завтра нужно уехать, расстоянием и временем очистить ситуацию и войти в нее по возможности другим человеком. Короче, я завтра начинаю новую жизнь. Я ее уже столько раз начинал — и с понедельников, и с первых дней нового месяца, и с Нового года, — что не очень-то верю в свою новую жизнь, но попробовать я обязан!
— Я приду… — шепчу на ухо Тосе, провожая до дверей ее комнаты. В ее молчании согласие. В пожатии ее руки и радость, и робость, и еще что-то, о чем я мог бы догадаться, но не очень хочу догадываться. Она понимает это как грех. А мне эти тонкости недоступны, непонятны, и я могу себе позволить не ломать над ними голову.
Я возвращаюсь к столу. Отец Василий совсем спекся. Я прощаюсь с ним, выхожу на улицу, но на чердак лезть не хочется, и я выхожу за калитку. Ночь светлая, луна с ореолом висит над озером, и оттуда слышится слабый плеск. Я иду к берегу посидеть немного на перевернутой лодке, но вижу, что место занято, кто-то уже там сидит. После некоторых колебаний я все же подхожу. Человек, кажется, не замечает меня или делает вид, что не замечает. Я пристраиваюсь на другом конце лодки и почти в то же мгновение слышу:
— Вы не верите в Бога и потому не знаете, что загубить душу человеческую такое же преступление, как загубить тело. И даже хуже!
Я узнаю этого человека. Это молодой дьяк из церкви отца Василия. Я запомнил его. У него удивительный голос. Из него вышел бы оперный певец, в худшем случае популярный эстрадник. Аккуратная бородка, усы, волосы до плеч, прямые и густые. Он красив и тоже, наверное, не от мира сего.
Итак, мы имеем треугольник. Я соображаю быстро, как робот. Мне нравится, как быстро я соображаю. Отсюда, с лодки, дом отца Василия — театральная декорация. И Тосино окошко, в которое я лазил эти ночи, — вот оно, в лунном блеске!.. Моя поповская Афродита купалась в этом бледно-желтом мареве, я специально оставлял на окне часы и посылал ее за ними, и она торопливо ныряла в лунный поток, а я замирал в углу… А несчастный дьяк сидел в это время на рассохшейся лодке и страдал…
— Значит, видел?
— Видел, — отвечает он, не пошевелившись.
— И отцу Василию сказал?
— Сказал.
— А он что?
— Просил молиться за вас.
— Что значит — «за вас»? За меня или за нас обоих?
— За обоих. — Он опускает голову.
— За меня, наверное, не очень-то получалось?
Он вздыхает, кивает головой.
— Трудно было.
Я сажусь с ним рядом. Что ему сказать? Нормальные люди дали бы друг другу по физиономии. Этот же — молился за меня. Трудно, видите ли, было, но молился. Интересно, как глубоко запрятал он в себе все, что человеку не чуждо? Вот если его за бороду дернуть или за усы потаскать, проснется в нем человеческое, даст он мне по морде? Какая же у него в жизни сложная и трудная игра! Мальчишка, в сущности, а вошел в роль… Разве это нормально, когда у мужчины уводят женщину, а он молится за похитителя? Это нравственное извращение, шизофрения. Но до чего же удобная для прочих людей болезнь. Для меня, например.
— Понимаешь, — говорю я ему, — по всем законам справедливости, конечно же, дочь попа должна стать женой дьячка. Так?
— Теперь мне рукополагаться на целибате, — говорит он тихо. — А я, понимаете, не готов к этому…
— Но ведь не одна же на свете…
Он прерывает меня торопливо:
— Для меня одна.
— И для меня тоже, — отвечаю. — Как же нам быть?
Он молчит, и я знаю, что сказал бы он, если б был от мира сего. Он сказал бы, что в моем мире полно красивых женщин, которым я подхожу и которые подходят мне. А для него в его мире одна Тося, воспитанная стать женой священника; в моем мире она будет белой вороной или я перекрашу ее, а это и называется — «загубить душу». Я просто хам, ворвавшийся в чужой мир. Чтобы получить свое, я использовал приемы, недопустимые в этом мире блаженных, я совратил чистую душу, запалил ее огнем страсти; это ведь нетрудно — взять и подпалить сердце провинциальной девушки, втолкнуть его в ритм другого сердца, другой жизни, заманить, завлечь — и крепко держать в руках пойманную удачу!
Я хам, я само зло, моими руками действует Антихрист, я персонифицированная нечисть человеческая!
Все это было бы именно так, если бы не было чистой неправдой.
Я с трудом подыскиваю слова, мне сложно говорить с влюбленным дьячком, слишком различны наши языки, но я пытаюсь говорить на своеобразном эсперанто:
— Слушай, ты чист, как голубь, и прям, как оглобля. Главное ты в мире понимаешь, об остальном догадываешься. Ты счастлив уже тем, что веришь в истину, для полного счастья тебе не хватает только именно этой женщины. А я? Что такое я? Я грязен и искривлен, как засушенный червь! Я не знаю истины и не верю в нее, у меня нет ни спокойствия, ни благополучия. У меня нет никаких шансов на спасение, кроме одного, — кроме нее. Кому же она нужнее. По твоей вере ты можешь подставить щеку для удара и быть счастливым от сознания своего смирения. Я же от пощечины могу повеситься. Кому же из нас легче отступиться? А если говорить о ней… Я искушаю ее другой жизнью. Да! Но с тобой она никогда не познает искушения и не проверит себя. И ведь, может быть, это как раз то, что суждено ей сделать главного в жизни — спасти меня…
Дьяк смотрит мне в лицо и пытается что-то рассмотреть во мне, наивный! И при солнечном свете не рассмотреть человека, где уж при лунном.
— Не понимаю, — качает он головой, — говорите ли вы серьезно или смеетесь. Если смеетесь, то это нехорошо.
— Я не смеюсь.
— Вы образованней и умней меня. Вы научились наряжать свой ум в любые одежды, то есть я хочу сказать, что вы все можете понять и передразнить… Я раньше тоже так умел… Но потом остается одна пустота…
Эге, соображаю, дьяк не так прост, как кажется. Уж не из бывших ли интеллигентов? Я глубоко убежден, что интеллигент никем не может быть, кроме как интеллигентом. Он просто ни на что другое не способен. Рано или поздно интеллигентность, как ржавчина, сожрет его веру или иную маску… Под мужика, например, весьма любят рядиться интеллигенты… Но — пустое! Рефлексия — безжалостная штука, она допускает только один культ — самой себя. Вообще, интеллигент в современном варианте это на редкость хитрое и, в сущности, жалкое существо. Легко ли в нашем жестком мире, который до последнего винтика подогнан под социальную конъюнктуру, сохранить позу независимой, да еще и мыслящей личности? Современному интеллигенту приходится и голову держать гордо, и хвостом вилять шустро, а корпусом примирять между собой гордость и ловчение. Не всякому такое под силу, и тогда кто-то уходит в игру, в религиозность, к примеру. Я таких встречал. Я их терпеть не могу!
Но таков ли дьяк? Все же едва ли.
Мы оба молчим. Мне нужно бы еще что-то сказать весомое и умное, но беда в том, что я ни вины за собой не чувствую, ни жалости к дьяку. Я слишком счастлив, чтобы кого-нибудь жалеть или в чем-либо раскаиваться.
— Прости, — говорю ему, — но ничем тебе помочь не могу.
— Неужели вы совсем к вере глухи?
Ишь ты, чего хочет! Я и сам с собой на эту тему не говорю, а уж с первым встречным дьяком и подавно не собираюсь.
— Не будем об этом, — говорю решительно, и дьяк поспешно извиняется.