— Холодновато… да комары… Пойду, однако…
— Разойдемся, — соглашаюсь.
— До свидания. Храни вас Бог!
— Всего доброго!
Он уходит какой-то своеобразной походкой, чуть согбенный и в то же время прямой, без вихляния, руками не машет и колени будто не сгибает.
Что-то все же накапал мне в душу будущий поп, пасмурно на душе, неуверенность какая-то, и я долго сижу спиной к дому отца Василия, спиной к окну, за которым ждут меня Тосины руки. Я не спешу, я оттягиваю тот поворот головы, когда уже ничего не смогу видеть, кроме этого окна. Какую досаду заронил в меня дьяк-праведник? Ведь ни о чем не жалею… Или очень стараюсь не жалеть? А может, не следовало бы мне оставаться самим собой, а стоило бы присмотреться к миру, куда попал волей случая, да соблюсти его законы, чтобы все получилось чисто?
И сам не заметил, как стою уже у окна, раскрываю его, влезаю на завалинку. Ждал руки, встретил — губы. И я шепчу прямо в ухо:
— Там дьяк сидит. На лодке. Каждую ночь сидит. Ты давала ему надежду, да?
— Нет, не надежду, — отвечает она тоже шепотом, — я обещала стать его женой.
Я отшатываюсь и чуть не соскальзываю с завалинки, руками цепляюсь за подоконник.
— Даже так?
— Он очень хороший, — говорит она, но не оправдывается. — На будущий год должны были венчаться.
— Слушай, Тося, — шепчу я громко, даже с хрипотцой, грудь передавлена подоконником. — Не пожалеешь ли ты? Сможешь ли жить в моей жизни? Я ведь совсем другой человек, я своей жизни на день вперед не вижу!
— А меня — видишь?
Ее руки у меня на шее. Но нет, я трезв, я жажду высказаться и хочу, чтобы она разубедила меня в моих сомнениях, я хочу отпущения грехов, я даже не против, если эти грехи она возьмет на себя. Что поделаешь, я привык к рефлексии, меня хлебом не корми — дай разложить себя на составные. Я не хочу себя оправдывать — пусть меня другие оправдывают, а я буду сопротивляться, вывертываться, чтобы ни одной подлой клетки во мне не осталось не оправданной! Я плох — пусть мне докажут, что не хуже других; я делаю гадости — пусть меня убедят, что я иначе не мог, что любой на моем месте поступил бы так же; я лжив — обоснуйте же, черт побери, что моя ложь объективно необходима и не нужно быть дураком!
— Прости меня, Тося! — шепчу я искренне и страстно. — Я должен был вести себя по-другому. Нельзя было всего этого! — Я стучу кулаком по подоконнику. — Прости!
Конечно же, она простит. Я в этом не сомневаюсь.
И вот она уже обнимает меня и целует, и убеждает, что все было правильно, она сама хотела всего, что случилось, она лучше меня знает, какой я на самом деле. Ну, и слава Богу! Я успокаиваюсь. Ее руки чуть-чуть, совсем слабым движением, зовут меня в комнату. Сейчас я перемахну через подоконник…
— Тося, — говорю я совсем спокойно, — я завтра уеду и не приеду долго, пока все не подготовлю, пока не закончу все свои дела. Я тебя люблю… Я сейчас уйду и уеду утром, ты еще будешь спать, а потом приеду так же рано утром, и ты тоже еще будешь спать… И потом будет все… Да? С тобой у меня все будет иначе! Так ведь? Не случайно же мы встретились…
— Конечно! Конечно! — шепчет она. — Так тебе судил Господь. И мне.
— Я даю тебе слово, я попробую понять то, чего не понимаю. Не из другой же я материи создан!
Я сажусь на подоконник, сжимаю ее крепко, до стона, целую лицо, разжимаю руки, спрыгиваю на землю, бегу, взлетаю на чердак по приставной лестнице, падаю на постель и плачу без звука. Потом, завтра или позже, я все это отрефлектирую и разложу на составные, но сейчас у меня редкий счастливый миг искренности, я так рад ему, я верю, что миг этот может быть продлен, что он может быть вечен.
1
Мой отец для меня хороший человек, потому я и живу с ним, а не с матерью. Мне удобно с ним, и этим он для меня хорош.
Он — человек удивительного здоровья, у него вместо нервов струны от контрабаса. Не существует ничего в мире, что могло бы вывести его из себя. Чем больше я присматриваюсь к отцу, тем больше поражаюсь его уникальности. Весь мир, всех окружающих, все свои дела, личные и служебные, он воспринимает так, как будто в целом свете он — единственная реальность, все же прочее — кинематограф, то есть можно, конечно, позволить себе некоторые эмоции, но предаваться им всерьез по меньшей мере смешно.
Я не встречал второго такого человека, который мог бы так пожимать плечами. В этом неповторимом жесте больше философии, чем в рассуждениях любого из стоиков. Это его пожатие плечами я долго учился копировать, но где там!..
Под конец совместной жизни мать от этого жеста впадала в истерику — получала в ответ такой же точно жест, но теперь уже по поводу ее истерики.
Небывалое равнодушие ко всему миру и к человечеству позволяло отцу довольно часто высказывать весьма трезвые и резонные мысли, которые служили для меня пищей для размышлений. И где-то к двадцати годам мать начала присматриваться ко мне с откровенной отчужденностью и даже враждебностью. Люська, младшая сестра, материн адъютант и единомышленник, та, щурясь презрительно, выносила мне приговор: «Папин сыночек! Такой же толстокожий!» Мать неуверенно защищала, а я не обижался. В материнском неравнодушии я тоже не видел истины, про себя же знал — кожа моя тонка и чувствительна, и если я не буду повышать свой болевой порог чувствительности, трудно будет в этом мире, где каждый норовит наступить тебе на ногу, поддеть локтем, уколоть языком.
В эпоху потепления мать с Люськой отчаянно задиссидентствовали. Их однокомнатная квартира на Новослободской гудела голосами и шуршала Самиздатом. Что говорить, это было веселое время! Пахло озоном, а как дышалось! Тарахтели машинки, множа и множа вырвавшееся из бездны молчания человеческое слово. И я закрутился в потоке разномыслия. Отцовская квартира превратилась в перевалочную базу торопливо настуканных машинописных листов. Отец прочитывал все, что я приносил, говорил: «Любопытно» или «Интересно», а иногда коротко: «Чушь», и, как мне казалось, через минуту забывал о прочитанном. Ничто не могло поколебать его спокойствия. Он даже не высказывал беспокойства, что могут быть неприятности из-за этой макулатуры, из-за моей суеты, из-за его, пусть косвенной, но все же причастности к диссидентству. Ведь это на его машинке я выколачивал одним пальцем экземпляры вольных стихов, обращений, манифестов.
Мать с Люськой — другое дело. Они носились по Москве, как одержимые, с кем-то знакомились, куда-то кого-то возили, вечерами ахали над страницами Самиздата, с именами диссидентствующих физиков и лириков.
При всем том, Люська продолжала исправно учиться на факультете журналистики, мать трудилась в институте общественных наук, отец преподавал марксизм-ленинизм в одном из технических вузов. Я сам заканчивал историко-архивный и присматривал уже себе тепленькое местечко в солидном музее. Чудное и непонятное было время!
Все прошло. Власть опомнилась. Диссидентство замкнулось на кругах своих. Активисты исчезли — кто на Западе, кто на Востоке. В материной квартире из всего иконостаса вольнодумцев остались лишь фотографии Ахматовой да Пастернака. Книжные полки отца добросовестно сверкали корешками классиков.
Сейчас Люська, единственная пострадавшая, перебивается случайными заработками, халтурой. С матерью ее отношения несколько запрохладились, но живут дружно. По-моему, их объединяет презрение к отцу и ко мне, хотя наши отношения с матерью сложнее. Мы любим друг друга и все же глубоко чужды. Но мать есть мать. Я скучаю по ней, хотя и дня не вытерпел бы совместного житья. Мать агрессивна. И мне удобнее с отцом. Отец щедр. Люська и мать принципиально отказываются от его помощи. Я не отказываюсь и тем доставляю ему даже удовольствие. Много я у него не беру, но чаще всего как раз немного и нужно позарез.
У отца есть женщина, тоже какой-то марксоид из того же института. Отец ее не приводит. Ездит к ней или они где-то встречаются, это не мое дело. Но убывает он из дома часто, так что квартира бывает неделями в моем распоряжении. Что и говорить, удобно я устроился в жизни. Только мне уже почти тридцать, а все кажется, будто жизнь еще не начиналась, вот-вот должна начаться, но только это начало, как горизонт, отступает от меня ровно на столько шагов, сколько я сделаю в его сторону, и я все еще не живу, все только готовлюсь…