Отец смотрит на меня. Он не навязчив, я знаю, он не скажет лишнего слова, если увидит, что я не слушаю или слушаю плохо.
— Но ты делаешь карьеру на марксизме в стране, где марксизм себя скомпрометировал.
Брови отца в недоумении подлетают вверх.
Скомпрометировал? Ничуть. Напротив, именно в этой стране социализм победил полностью тем, что переработал душу, не оставив ни единой свободной клетки для альтернативы.
Отец улыбается, я знаю эту его улыбку, значит, сейчас он выскажет какую-то больную для меня истину.
— Социализм победил хотя бы уже тем, что выработал безобидную для себя форму оппозиции. Вот ты, к примеру, разве ты опасен социализму? А ведь ты оппозиционер. Ты не опасен, потому что твоя оппозиционность не по существу, а в сущности она глубоко эгоистична.
— Диссидентов ты тоже в счет не ставишь?
— Не ставлю, — отвечает он, — по тем же самым причинам. Их инакомыслие не по существу, а эгоизм их сугубо клановый.
— Ты полагаешь, что в тюрьмы могут идти движимые эгоизмом?
Отец прислушивается к моим интонациям. Если обнаружит, что я завожусь, разговор прекратится.
— Я полагаю другое, — осторожно возражает он, — если народовольцы были против царизма, они сражались с ним насмерть, то есть обещали смерть своим врагам и готовы были к смерти сами. Диссиденты же из кожи вон лезут, доказывая, что они не антисоветчики, что политикой они не занимаются, они и сами убеждены, что сажать их не за что. Далеко ли ходить за примером — твоя сестра убеждена, что власть должна к каждому ее слову прислушиваться, к слову-то подчас сумбурному, но должна прислушиваться, потому что, видите ли, она, сестричка твоя, этой власти добра желает! И не смешно ли, подумай сам, власть, покоящаяся на согласии миллионов, пусть на молчаливом согласии…
Тут он перехватывает мою ухмылку.
— …знаю, хочешь сказать про штыки. Но штыками подавляют бунт, и нет таких штыков, которые могли бы его предотвратить, если он созрел. Не бунтуют? Так не смешно ли, власть эта должна прислушиваться и видоизменяться каждый раз по требованию взбалмошных девчонок! Хорошо, хорошо пусть не девчонок. Но людей, у которых ни программы, ни даже просто цельного мнения о явлении, с которым они пытаются бороться. Власть — продукт целой эпохи, итог тысячелетнего инстинкта, и десяток интеллигентов, не согласных друг с другом, ей не опасен. Лично я восхищаюсь этой политической системой, она великолепна и грандиозна…
— Лагерями ты тоже восхищаешься? — вставляю я угрюмо.
— Не нужно делать из меня монстра, — спокойно говорит отец. — Но как явление, достигшее в своем развитии оптимальной жизнестойкости, социализм не может не вызывать уважения. Блефы в истории не реализуются, в истории реализуется всегда лишь то, что единственно и необходимо, и всегда по воле и желанию самих людей. Мы получили, что хотели.
— А тебе лично, тебе нравится то, чему ты служишь?
Знакомое пожатие плечами.
— Мне пятьдесят пять. Хорошо ли это, как думаешь ты, тридцатилетний? Наверное, в этом мало хорошего. Мне грустно. Но в своем возрасте я нахожу известные преимущества. Мой возраст — это такой же непреложный факт, как социализм, которому я служу. Я не собираюсь натягивать на себя джинсы и рубашки с попугаями, я не ухаживаю за восемнадцатилетними девушками. Я живу в соответствии с реальным фактом моего возраста. Ответил я?
— Ответил, допустим, — я задаю ему еще только один вопрос. — Признаешь ли ты моральное право за действиями Люськи и прочих?
Опять пожатие плечами.
— Почему бы нет? А ты, — улыбается отец, — можешь ли утверждать, что у мышки больше морального права выжить, чем у кошки ее съесть?
— Все, что ты говоришь, папа, есть цинизм.
— Нет, — возражает он твердо, — это только реализм мышления. Это реализм без всякой инфантильности. Это серьезно. И если бы Люськины приятели понимали, что имеют дело не с полицейской диктатурой, как они говорят по шаблону прошлого века, а с жестким реализмом бытия, вкотором своя правда, правда именно в том, что ОНО есть и существует, если бы они это понимали, они могли быть более серьезными противниками. Но все дело в том, что они совсем не противники, они всего лишь диссиденты, а их существование может быть вполне регламентировано системой.
Отец смотрит на меня своими светлыми марксистскими глазами, и как мне не завидовать его уверенности, я никогда не знал ее за собой, этой надежной прислоненности к чему-то, что прочнее тебя. Я всегда ощущал себя хиленьким деревцом со слабенькими корнями; всегда был занят тем, чтобы занять позу устойчивости, но меня колебало во все стороны, и я изгибался, как мим, а противоестественность моих телодвижений неглубокими людьми воспринималась как оригинальность; и я спешил уверить их в правильности впечатлений, — кто прошел через это, знает, как можно устать колебаться и изображать оригинальность… Отец смотрит на меня своими светлыми равнодушными глазами, и я знаю, что у меня такие же глаза, я ведь папин сынок, они у меня только чуть синее, у отца — малость выцвели от пристрастия к марксизму; и вот мы сталкиваемся с ним взглядами, сливаемся своим светлоглазием во что-то единое, родственное хотя бы по плоти; мы смотрим друг на друга, как будто изучаем свое подобие в зеркале, и потом взгляды размыкаются, каждый возвращается в себя, в свой мир, а миры эти чужды, и здесь уже нет родственности, только взаимовыгодная терпимость.
— С работой все в порядке? — спрашивает он.
— В порядке, — отвечаю.
Для меня этот «порядок» может означать многое, для отца лишь одно: умеренность в выполнении функций, за которые получаешь средства к жизни.
— Посуду уберешь? — спрашивает он, поднимаясь из-за стола.
Я киваю головой. В квартире у нас все определено раз и навсегда. Если я сегодня убираю посуду, то в следующий раз он.
— Когда деньги дать? — это он спрашивает уже в коридоре.
— Не сейчас, во всяком случае.
— Скажешь.
Он уходит к себе, а мне пора подумать о некоторых вещах, требующих немедленных решений. Эти же самые деньги. Нужно доставать еще минимум четыре. Значит, надо срочно искать халтуру. Я перебираю в памяти своих знакомых и останавливаюсь на Евгении Полуэктове, пронырливом очкарике, уже который год живущем на всякие халтуры литературного характера. Кое-что мне перепадало от него, то есть он уступал мне свой заработок, если у него был выбор. На него я вышел через Ирину. Долгое время у меня были подозрения, что Женька уступил мне не только заработок, Ирина же все намеки отвергала с негодованием, да оно и несущественно было для того стиля отношений, который сложился у нас с Ириной с первого сближения.
Вот еще Ирина. С ней тоже будет непросто.
Мне хотелось бы ее увидеть. Просто увидеть — не более. Не уходит ничто бесследно из наших чувств, и я больше всего боюсь разжалобиться, когда придет время объясниться с ней. У отца бы мне поучиться, как расставаться с людьми.
Я звоню на квартиру Женьке Полуэктову. Чей-то женский голос бойко диктует мне номер телефона, где Женьку можно застать в течение ближайшего часа. На чужой адрес я звоню голосом размеренным и деловым и прошу пригласить к телефону Евгения Владиславовича. Это я поддерживаю Женькину марку. Мы договариваемся о встрече в восемь у него дома. Значит, до восьми вечера я могу побывать у матери. Уже четвертый час.
Я не сообщаю отцу, что ухожу и когда вернусь. Ему это безразлично. Если бы с кем-нибудь из нас что-то случилось вне дома, ни один не хватился бы другого в течение месяцев. Идеал отношений! От этого идеала меня нет-нет, да потянет к матери. Ее квартира для меня чужая, там всегда какие-то люди, там свои заботы и хлопоты, и каждый раз, когда я, бывало, появлялся там, все почему-то начинали энергично обсуждать свои проблемы, словно подчеркивая саму проблемность их жизни, в сравнении с которой я должен выглядеть убогим мещанином. Особенно старалась Люська. Она начинала кого-то хвалить за гражданское мужество, кого-то за умелую конспирацию, кого-то за отзывчивость к диссидентским событиям. Если я пытался вступить в разговор, Люська меня игнорировала, перебивала, могла, презрительно сощурясь, спросить: «Ты чего пришел?»