Лазил, как мог, по деревьям, в основном, по кедрам за молодыми, смолистыми шишками, но часто и на невысокие березки, чтобы, ухватившись за самую вершину, спарашютить вниз, рискуя переломать ноги о камни и корни.
И камни спускал со скал, вызывая обвалы и замирая от восторга, когда камни летели вниз с грохотом взрывов, от крайних уступов пружинили в воздух, а затем врезались в воду, поднимая брызги, как тучи осколков хрусталя.
Но все же, как бы ни был я увлечен той или иной забавой, наступал час, и взгляд мой устремлялся к Мертвой скале, я все бросал, бежал в падь и карабкался на скалу.
Всегда бывало примерно одно и то же. Я здоровался с Сармой, она всем своим видом изображала, как я ей надоел и как я ей противен. Я несколько минут топтался около нее, потом она говорила раздраженно: "Ну, чего мнешься, иди, не ко мне ведь пришел!" "Так я пойду?!" — говорил я и, не получив ответа, шел к камню, отодвигал его и бегом несся по полутемной пещере.
А в зале с колоннами уже не удивлялись моим приходам, и, кажется, Ри радовалась, когда видела меня.
Правда, если взглянуть ей в глаза, радости в них не было, казалось, будто вообще ее глаза были не приспособлены для радости. Иногда в них появлялся блеск жизни, когда она рассказывала мне, например, о красоте своей старшей сестры Нгары или о праздниках в Долине Молодого Месяца, о состязаниях юношей Долины или когда описывала красоту Долины в солнечный день. Но стоило ей замолчать, глаза ее словно потухали, и тогда жалость к ней захлестывала меня до отчаяния.
Князь Байколла почти никогда не принимал участия в наших разговорах. Он обычно сидел и смотрел на дочь, и взгляд его переполнялся любовью и жалостью, и тогда он закрывал глаза, спасая их от слез.
Мне же, если говорить откровенно, всегда было тяжело слушать Ри. Но еще тяжелее было рассказывать ей о моей и вообще о нашей жизни, когда она меня просила об этом. Многое она не могла понять, многое изумляло ее, я же часто ловил себя на том, что стараюсь рассказывать неинтересно, потому что ее интерес к жизни за каменными стенами замка мог только обострить боль заточения.
Для себя я знал одно: я должен вывести ее отсюда, я должен спасти ее, хотя бы только ее! Уж не говорю о Байколле, даже щенок, молчаливый собеседник наш, и тот своим грустным видом мог разжалобить кого угодно!
И только Сарма, будто сама став каменной в своем каменном кресле, ничего и слушать не хотела о прощении узников. Я уже не заикался об этом. Я теперь пытался выяснить отношение Байколлы и его дочери к возможности освобождения. Несколько раз я пытался заговорить на эту тему, но Байколла отмалчивался, Ри печально качала головой, и лишь однажды, когда я слишком настойчиво насел на них, Байколла сказал мне:
— Дочь моя рассказала тебе предание, и ты знаешь, какой ценой и каким чудом обрел наш народ Долину жизни, и моя вина не только в гибели сына Сармы, это для нее — все горе только в этом, для меня же еще тяжелее гибель Долины и все, что, наверное, пришлось перенести моему народу, покинувшему Долину. Слава звездам, что мне о том ничего не известно!
— А Ри! — воскликнул я. — Она при чем здесь! Она за что!
Еще угрюмее стал Байколла.
— Она ни за что! Она есть мера моего наказания!
— Это все Сарма! Она толком не разобралась, вредная и злая старуха! — крикнул я, стукнув кулаком по полу.
— Старуха? — спросил Байколла. — О ком ты говоришь?
— О Сарме, о ком же еще!
— Сарма стала старухой?! Но ведь она знала тайну вечной молодости!
Я пожал плечами:
— Она старая и противная, как сто самых старых и противных старух.
Байколла задумался, покачал головой.
— Значит, ее горе оказалось сильней вечной молодости!
— А может, не горе, а вредность! — проворчал я.
— Нехорошо так говорить! — укорила меня Ри, а я аж зубами заскрежетал от досады: Сарма лишила ее счастья жизни, а она ее защищает! В тот раз я вышел из замка более, чем прежде, злой на Сарму. Когда подошел к ней, захотелось сказать ей что-то обидное, и я спросил, будто так, между прочим:
— Вот Байколла говорит, что вы знали тайну вечной молодости, а почему же вы стали такой старой?
— Старой? — шепотом спросила Сарма. — Ты говоришь, я стала старой?
Рука в голубой перчатке взметнулась вперед, в руке появилось круглое зеркальце. Старуха взглянула в него, глаза ее расширились, она поднесла зеркальце ближе, рот ее раскрылся, лицо, и без того страшное, перекосилось, она задрожала вся и вдруг с силой швырнула зеркальце в боковую стенку скалы, и тут же эта стена сначала осела, как сугроб, и в то же мгновение рухнула вниз.
Сарма вскочила с кресла и закричала так, что у меня волосы встали дыбом. Она скинула с головы голубой капюшон и вцепилась руками в свои белые, как снег, волосы. Потом она сорвала с руки голубую перчатку и обезумевшими глазами уставилась на свои желтые костяшки пальцев и снова закричала страшно и дико, а кругом падали камни и устремлялись вниз. Облако пыли поднялось над скалой, и в этом облаке кричала и металась старуха в голубом одеянии.
Мне стало так страшно, что ноги сами вынесли меня на спуск, и я, не обращая внимания на срывающиеся с уступов камни, на грохот настоящего обвала буквально в двух метрах от моего места спуска, кинулся вниз; забыв про осторожность, я словно скатывался со скалы, спасаясь от преследующего меня истошного крика Сармы.
Уже внизу под самой скалой что-то ударило меня по голове сзади и начисто отключило от всего этого кошмара.
Обиднее всего было утверждение Генки, будто я кричал, испугавшись обвала. Но не мог же я объяснить, что кричал вовсе не я, а Сарма, да и кто поверил бы такому объяснению!
Генка со своим дедом возвращались из тайги с сеном на волокуше и услышали обвал и крик. Они нашли меня у подножья Мертвой скалы с разбитой головой, всего в крови, и сначала подумали, что я уже мертвый. Они принесли меня в поликлинику поселка, что находилась на самом берегу Байкала, и первое, что я услышал, когда пришел в себя, это шум волн за раскрытым окном. Потом я почему-то увидел Генкиного деда, и мне показалось, что это Байколла, потому что у деда была такая же белая борода и в глазах тоже было что-то невеселое, похожее на постоянную печаль в глазах Байколлы. Я долго и пристально смотрел на деда, и, хотя в голове у меня было больно и шумно, я все же сообразил, что это не Байколла, и опасный вопрос не сорвался с моего языка.
Потом деда заслонило лицо незнакомой женщины, и, только увидев на ней белый халат, я догадался, что нахожусь в больнице. Я пошевелился и вскрикнул от боли в голове, и тотчас же перед глазами заметались какие-то люди, и я не то чтобы потерял сознание, а словно стал ко всему равнодушным, а когда среди мелькающих вокруг людей появились сначала мама, а потом и отец, мое состояние апатии оказалось как нельзя кстати, ибо нет большей муки, чем когда мама плачет и причитает.
Камень ударил меня по затылку плашмя, и этой случайности я был обязан жизнью.
И опять потянулись дни в постели. Чаще других посещал меня Генка-лодочник. Он чувствовал себя героем и не переставал рассказывать, как они с дедом нашли меня, как летели камни и как я кричал... Меня хоть и злили его рассказы о моих воплях, но я понимал: не каждый день бывают обвалы на Мертвой скале и не каждый день под обвал попадают жители поселка.
Приходили Валерка с Юркой, приходила Светка и угощала меня голубикой. Приходил Светкин отец и рассказывал какую-то непонятную историю моему отцу про Генкиного деда, которого в поселке, оказывается, называли Белым дедом за его бороду. Я не очень прислушивался к рассказу, но все же услышал имя старухи Васиной, и, когда заинтересовался, рассказ уже был окончен и говорили о другом.
В поселке началась пора голубики, и мальчишки приходили ко мне с синими губами и языками. Лица их были обкусаны комарами, потому что голубика росла по таежным низинам, где только и водятся в прибайкальской тайге комары...
Когда же оставался один, мысли мои сразу возвращались туда, на каменные уступы Мертвой скалы, и передо мной вставало перекошенное ужасом лицо Сармы и ее старческая рука с растопыренными узловатыми пальцами. В ушах возникал шум обвала, и тотчас же возвращалось состояние того панического страха, что бросил меня прочь со скалы от истошных воплей старухи, считавшей себя молодой.