Теперь понятны были ее одеяние и гримасы ее, и жесты — она вела себя как молодая и красивая и потому была так смешна и неприятна в своих ужимках и гримасах.
А что теперь?! Пустит ли теперь она меня в замок?
Все же в душе была уверенность, что это не конец, потому что такого конца быть не может, ибо тогда не понятно, зачем было само начало...
Поправлялся я довольно быстро. Рана была неглубокая, а во всем остальном я был здоров, и каждым утром мне казалось, что можно вскочить с кровати и мчаться или на Байкал, или в падь, но первое же резкое движение отдавалось-таки ощутимой болью в голове и отрезвляло.
Через несколько дней, однако, с перевязанной головой я все же уже сидел на высоком, плоском камне на берегу Байкала и, обхватив коленки руками, слушал и смотрел на волны, не очень быстро и не очень громко набегающие на камень, под самые мои ноги. Но Баргузин был в этот день ленив и вял, это были всего лишь отголоски вчерашнего шторма, и потому даже брызги не достигали вершины камня, где я сидел.
День был пасмурный, и волны были светло-серые. Но иногда в разрывах облаков появлялось солнце, и я, хоть и сидел спиной к солнцу, его появление угадывал намного раньше, замечая, как вдруг начинали голубеть волны и просвечиваться-просматриваться отмель вправо от камня.
Еще я поймал себя на том, что, как только волны начинают голубеть, я начинаю улыбаться просто так, без всякой причины, и догадался, что улыбка на моем лице появляется как бы в ответ — когда улыбаешься потому, что кто-то улыбается тебе. И тогда я понял, что голубой цвет воды байкальской — это улыбка. И, ведь когда волны снова становились серыми, сразу становилось на душе серьезно и даже грустно, и даже вздохнуть хотелось, как вздыхают от усталости или скуки.
Потом на лодке подплыл Генка, и мы с ним долго просто качались на волнах метрах в ста от берега. Генка был озабочен. Заболел его дед, тот самый, что притащил меня в поликлинику и которого звали в поселке Белым дедом. Генка рассказывал, как они с дедом рыбачат, бьют шишку и даже охотятся, и, хотя Генка не допускал самого худого, по голосу его чувствовалось, за деда он боится всерьез.
Когда еще через несколько дней я стоял напротив Мертвой сканы, ноги мои никак не решались сделать первые шаги подъема. Я долго бродил вокруг скалы, иногда даже уходил от нее, забирался на склон ущелья и как-то не заметил даже, как оказался у меня в руках букет цветов. Забираться на скалу с букетом было очень неудобно и трудно, и все же я полез...
Перед последним уступом затаился, прислушиваясь, и никак не решался сделать последний шаг. Как примет меня Сарма, кто ее знает?!
И вдруг я услышал ее голос.
— Ну что прячешься!
Я вздрогнул и съежился, пытаясь по голосу определить ее настроение. Прятаться больше не было смысла, и я поднялся на уступ.
В первое мгновение мне показалось, что Сармы на месте нет. Я ведь привык к ее ярко-голубому наряду. Теперь же она была во всем серо-желтом, под цвет скалы и камней, и ее даже плохо видно было, потому что и лицо ее тоже было серое, и вся она словно растворялась в цвете камней.
Я, наверное, пристально смотрел на нее или, по крайней мере, в ее сторону, и она заворчала недовольно.
— Ну что уставился! Не смей на меня так смотреть!
Я растерянно забегал глазами.
— Сама знаю, что страшная! — прошептала она. — Может быть, и умру, и это было бы счастьем!
— Ну что вы... — попытался я что-то сказать.
— Да, счастьем! — повторила она громче. — Для всех счастьем! И для них тоже!
Я понял, о ком она говорит, и мне стало противно и стыдно, что про себя я почти согласился с ней, и, чтобы загладить эту нечаянную вину, я шагнул к ней и положил ей на колени цветы.
Она сбросила их под ноги, как будто это были не цветы, а жаба с бородавками.
— Не смей меня жалеть! Ты, жалкий недокормыш! Сарма не нуждается в жалости! Иди к кому пришел! Ну!
Я бегом кинулся к камню, но она окликнула меня и, когда я вернулся, сказала уже другим голосом:
— Забери свои цветы! Той, кому ты их собрал, они нужнее!
— Спасибо! — радостно крикнул я и, подняв все до единого цветка, побежал к входу в замок.
Что было с дочерью Байколлы, когда она увидела цветы!
— Отец! — шептала она в волнении. — Смотрите, это же цветы Долины! Они росли вокруг замка, и Нгара делала из них венки победителям состязаний!
Она стала называть цветы, и удивительно! — они назывались в Долине Молодого Месяца так же, как и у нас! Кукушкины сапожки, кукушкины слезки, ирисы, саранки, жарки! Она перебирала цветы и улыбалась каждому, и это были первые ее улыбки, и лучше бы я их не видел...
Мне показалось, что Байколла укоризненно посмотрел на меня. Наверное, так и было. В сущности, я мучил девочку, пробуждая в ней жажду жизни и тем обрекая ее на страдания еще большие.
Но что я должен был делать! Оставить их и не приходить более? Для меня это было невозможно. Освободить я их не мог, потому что они сами не хотели этого освобождения, да уж и Сарма наверняка предусматривала возможность моих попыток.
Было бы вполне справедливо сказать, что я страдал, но если так сказать, то это было бы просто смешно в сравнении со страданиями Ри, младшей дочери Байколлы, и его самого!
Каждый раз, возвращаясь домой, я строил планы, один фантастичнее другого. Сначала все мои планы основывались на таком повороте дела, когда можно было бы привлечь к этой истории кого-то еще или многих. Сначала мне казалось: знай о моей тайне кто-нибудь, или многие, или все — и решилась бы судьба узников Мертвой скалы.
Но чем больше задумывался я над всей этой историей, тем отчетливей вырисовывалась мысль, что покончить с жестокой бессмыслицей тайны Мертвой скалы одинаково могут или не могут все или один, что не количеством и не силой можно спасти ставших мне столь близкими людей. Мне казалось иногда, что не только Ри и ее отец, но и даже Сарма — все они ждут от меня каких-то действий, которые мне по силам, хотя я всего лишь мальчик, и мне часто хотелось думать, что Сарма, например, устала сама от своей мести и от своей тоски, что Байколла надеется на меня, что Ри втайне верит в то, что будет жить.
Когда мне все вот так казалось, я пытался вызвать на откровенный разговор Сарму, старался быть с ней как можно вежливей, но она будто требовала от меня не вмешивать ее в мои тайные мысли и не собиралась помогать мне в чем-либо.
И тогда резко менялось мое отношение к Сарме. Она становилась для меня ненавистной, я забывал о том, что она потеряла сына, она казалась мне злой ведьмой, испытывающей радость от чужих страданий.
А между тем кто-то из жителей поселка увидел меня, спускающегося с Мертвой скалы, и по этому поводу дома разразился настоящий скандал.
В общем, мама была права, когда кричала, что, дескать, чего мне там надо, и что, мол, других интересных мест нет вокруг, и почему мне обязательно нужно лезть туда, куда никто не лазит! Конечно, если бы Мертвая скала была бы обычной скалой, чего бы мне туда лазить! Это было бы действительно глупо!
И я ничего не мог объяснить, ничего сказать в свое оправдание. Хуже того, я даже не мог дать маме обещания больше туда не ходить, и это особенно возмущало, и она в отчаянии разводила руками. В конце концов папа сказал: "Еще раз полезешь — выпорю!" Папа никогда зря не грозился!
Мое упрямое молчание было оценено, как признак наступления "переломного возраста" и что у меня начал портиться характер. Ничего этого не было, и я лишь надеялся, что, когда все откроется (если это случится), меня поймут и простят.
Каждое утро я так, чтобы видели родители, уходил на берег Байкала и даже давал им возможность проверить, что я близко. Но потом, через час или два, где прячась за дома, где за заборы, пробирался в падь и лез на скалу. Когда однажды мама не нашла меня на берегу и вечером учинила мне подробный допрос о том, где я провел весь день, измучившись выбираться, на другой день я взял с собой учебник и сказал, что хочу готовиться к школе, а дома этим заниматься скучно. А ведь читать учебник можно не обязательно на берегу и уж тем более не в куче мальчишек, а где-нибудь в кустах, на горе — во всяком случае, моя прилежность тронула маму, хотя и удивила, и я получил право быть не на глазах.