Но сейчас погибать было нельзя. Это настолько противоречило бы сути происходящего и принижало бы восторг долгожданного приобретения, что и девочек, и его самого, и, скажем, вот эту большую квартиру сразу превращало в болезненный мираж, громоздкий, неудобный, но в то же время хрупко разламываемый на части всего лишь обыкновенной психиатрической таблеткой.
Так, еще несколько слов о транспорте. Оставался поезд. Оставались скачущие вдогонку, но всегда отстающие деревья за окнами, оставалась рябь на поверхности кофе и чашка, подносимая ко рту с боязнью — вдруг поезд примется резко тормозить, и тогда все — пятно на белой рубашке, злорадные усмешки более удачливых соседей по ресторану.
Ах, зачем же так долго об этом! Если бы девочки сказали ему, что хотят отправиться в Миннесоту пешком, то он немедленно бы согласился в ответ. Как вам угодно, милые мои, только не расставаться, не выпускать вас из рук, не лишаться ваших волшебных запахов, не рассыпать нот ваших волшебных голосов, нет, голосков, голосочков, голосочечков… Нет более уменьшительных суффиксов, нет и не было другой такой нежности, кроме той, что есть сейчас у меня, — мягкой, обволакивающей и бесконечной. Только не раскисать, не позволять глазам увлажняться надолго, не давать пальцам так красноречиво дрожать.
— Значит, так, решено, — крикнул Пикус бодро, — мы едем в Дулут на машине, мы будем слушать музыку, поблескивать табачными огоньками и знать, что именно так и выглядит настоящее счастье, хотя тьфу-тьфу-тьфу, как бы не сглазить.
Глава XVII
Дождь в тутовой роще шумит…
На земле едва шевелится
Больной шелковичный червь.
Самым ожидаемым событием после кончины Варвары Ильиничны был арест Брукса, который и был произведен в полном соответствии с правилами и традициями. Люди, пришедшие его арестовывать, приоделись по этому поводу понаряднее: в фуражки с кокардами, в кители с погонами, в брюки с лампасами. Каждый из них назубок знал свою роль, и поэтому на загляденье ловко они скрутили художника, надев на него наручники, лишив его шнурков и прямо из живота вытянув длинный ремень.
Он в ответ — только чтобы не видеть всех этих ужасов — вдруг ослеп, что совершенно бесстрастно подтвердил тюремный офтальмолог, особенно поднаторевший на изобличении симулянтов.
Тюремное начальство его слепоте не поверило, дескать, где это вы видели слепого художника, но на всякий случай в тюрьме ему выделили камеру для незрячих, а именно без окна, без света и без острых и твердых углов. Там же, в камере, сидела и еще парочка слепцов, которые на свой (довольно неприятный, прямо скажем) манер поближе познакомились с Бруксом, а именно ощупав и обнюхав его, но не найдя ничего привлекательного ни в его запахах, ни в его анатомии, быстро потеряли к нему всяческий интерес, бесследно впитавшись кромешной окружающей темнотой.
Немного спустя чей-то учтивый голос поинтересовался у Брукса в отношении табачка, но так как говорящего было совершенно не видно, то вопрос можно было отнести к слуховому обману. Оставалось спать и ждать. Он заснул безо всякого напряжения, а потом наступило утро, угаданное не по привычным солнечным признакам, а по скрипу какой-то тележки и грубому голосу, что призывавшему к немедленному завтраку.
«Вот так и прошла его первая ночь в заточенье», — грустно подумал про себя проснувшийся Брукс, слыша, как приближается скрип и голос, а когда задвигались засовы, вдруг с радостью понял, что во сне проспал, проморгал свое внезапное прозренье. Он видел теперь, видел теперь все: и человека с лицом цвета брынзы, который в квадратную прорезь в двери просовывал гадкий завтрак в жестяных тарелочках, похожих на перевернутые немодные шляпки, и собственных соседей по камере, и собственные ноги, и собственные руки, с какими, слава Богу, за время слепоты ничего не случилось, и даже совсем по-прежнему, совсем по-родному рисунок вен на тыле ладоней напоминал автограф китайца.
— Дело в том, голубчик, — как можно вежливее обратился Брукс к лицу в прорези, — что в некотором роде я являюсь персоной весьма зрячей, и посему прошу применить ко мне все необходимые меры, предписываемые законом.
— Как вам не стыдно, — произнес за спиной голос, прежде интересовавшийся табачком, — если бы я знал про лживость вашей слепоты, то уж, конечно, не спал без штанов.
Зато, несмотря на конфуз, Брукса без проволочек перевели в другую камеру, и по дороге он успел прочитать на стене строгое объявление о том, что категорически запрещается размещать в одной камере разнополых особей и лиц с неодинаковым набором органов зрения, обоняния и слуха.
В другой камере было повеселее, хотя арестанты, находившиеся там, встретили его с угрюмым равнодушием. Но он быстро успел понравиться и расположить к себе своих новых соседей, беглой умелой рукой набросав прямо на стене их изображения с чаямыми признаками благородства и красоты, использовав до конца какой-то случайно оказавшийся здесь огрызок карандаша.
В первый час пополудни состоялся первый допрос, на котором выяснилось про горячие головы из ведомства, поспешившие сообщить во всеуслышание, что вину Брукса можно уже считать безусловно доказанной.
За этим первым допросом последовала череда следующих, малоотличимых друг от друга, из которых Брукс выяснил подробности этих, вышеупомянутых доказательств.
Следователю Коровко, задумчивому юноше с большой головой и длинным бликом среди редких волос, больше всего нравилась его собственная версия (мотив несчастной неразделенной любви), хотя с ним не соглашался тюремный психиатр, считавший, что покойница для Брукса потихоньку становилась символом его творческой несостоятельности, для преодоления которой Бруксу было необходимо избавиться и от самой Варвары Ильиничны, что было сделано (по подсказке украдливого внутреннего голоска) с отчаянной решимостью, внезапно и без размышлений.
Брукс не соглашался ни с тем, ни с другим, прося подвергнуть себя самым изощренным и безжалостным психиатрическим экспертизам. По этому поводу приходили вежливые незнакомцы, задавали массу странных и ненужных вопросов, капали чернилами на бумагу и просили рассказать про каждую кляксу, но Брукс, держа себя в руках, на все отвечал спокойно, упорядочение и хладнокровно. Или ему казалось так?
И дело складывалось таким образом, что все его рассудительные и спокойные ответы никак не влияли на ход дознания, никак не уменьшали улик против него, и поэтому надо было потихоньку готовиться к переходу в иное пространство.
Он представлял его, это иное пространство, до одури, до смертельной усталости, что сталкивала его в бездну внезапного сна так, что он мог заснуть и сидя, и стоя. И тотчас же представления превращались в сны — ясные, громкие и полноцветные. Донельзя приятные люди ходили в этих снах, мужчины приподнимали шляпы, а женщины, легонько похрустывая, приседали в глубоких книксенах. И все в этих снах любили его. Из-под юбок у женщин выскальзывали опрятные кошечки, из карманов мужских пиджаков выпархивали аккуратные волнистые попугайчики и выглядывали плюшевые хомяки, и вся эта живность тоже любила Брукса. «Вот так, должно быть, и выглядит рай», — с блаженным облегчением думалось Бруксу, и когда сон кончался, когда открывались глаза, то все эти однообразные визитеры уже не казались такими утомительными, и хотелось им улыбнуться и рассказать про то бескрайнее наслаждение, что было совсем близко ото всех, за его собственными закрытыми глазами.
И тем чаще и достовернее снилось это блаженство, чем хуже складывалось расследование. Собственно, ни у кого не было сомнений в том, что именно Брукс приложил руку, вернее, указательный палец к кончине Варвары Ильиничны. Кто-то там, из прозекторского сословия, по-особому глазастый, усмотрел на ее плече дугу синяков — след чьих-то цепких пальцев, ловко поставивших этот прощальный аккорд.
А так, если не считать этих сгущавшихся над головой туч, допросы ему нравились — здесь можно было важничать, много курить, посматривать через окно в дом напротив, где сквозь редкие жалюзи который уже день подряд раздевалась женщина, постепенно привыкавшая к подглядыванию Брукса и жестом даже пообещавшая ему на днях дать возможность рассмотреть себя целиком.