Полина Копылова

Подвиг разведчика

1.

Мальчишка долго набирался смелости.

Задать вопрос уже успели все. А кто и по два.

В классе он явно был самым слабеньким – и если его не били, то лишь потому, что драки строжайше наказывались.

– Да, мальчик, что ты хотел спросить?

– Я... Можно я только сначала объясню?

– Можно.

– Я бы тоже хотел в разведке служить...

По классу пошли смешки. Но мальчик не смутился. Он и в самом деле долго набирался смелости.

– Я читал, что в разведке главное – незаметная внешность. А я в классе самый незаметный. Но и незаметный может провалиться. И вот поэтому я хотел про пытки спросить – их очень трудно выдержать?

Это был запрещенный вопрос. Им ДОЛЖНЫ БЫЛИ запретить об этом спрашивать. Но мальчику очень важно было спросить именно об этом. Потому что он самый незаметный. И хочет, чтобы его однажды заметили и думали о нем – вот будущий разведчик.

Конечно, он мог бы спросить не при всех. Но он боялся, что потом его просто не подпустят к гостю – он все же не такой незаметный, чтобы тихонько пробраться в учительскую.

Их учительница наверняка покраснела. А как подобрался весь класс! С этого дня мальчика точно будут уважать больше. Возможно, вдохновленный этим уважением, он начнет лучше учиться, тренировать память, запишется в тир...

И ему предложат написать Письмо Президенту.

И он напишет, что хотел бы стать разведчиком.

Как Арсен Стерлин.

2.

Сил не осталось. Их не осталось совсем – он понял это, когда из чистого упрямства сел на нижней полке и перекосил тело так, чтобы можно было смотреть в окно. И дело было не в дурной испарине, не в одновременном пробуждении дюжины болевых точек... Да какие там точки. Это были раны, скверные, растравленные «до мяса» с палачес... а с какой еще расчетливостью можно применять «третью степень устрашения» на допросах?

Но дело было не в том, что одинокая еженощная мука тянулась уже полгода и он давно не знал цены своего молчания.

Он мог молчать до смерти. Тело, и прежде-то бывшее в его глазах лишь повседневной одеждой души (хотя многие однокашницы полагали иначе), он теперь не считал своим вовсе.

Ослабела именно душа. Не разум, не воля – душа. Пашни, разбухшие от талой воды, вязкой черноземной рябью проносились сквозь нее, не радуя, перехлесты проводов змеились сквозь нее, не вызывая отклика, а переведя взгляд выше, он подумал – «верх»... Хотя увидеть хотел небо.

Мир пролетал сквозь душу; стало быть, душа обессилела до последней степени; стало быть, душа умирала, ее ничто не держало. Кроме тонкой цепи, которая тянулась от правого запястья к упору откидного купейного столика; кроме прозрачных жестких зрачков сопровождающего офицера.

(Почему человек так устроен, что для высвобождения души должен изничтожить или хотя бы непоправимо повредить свое до омерзения живучее мясо?)

Офицер стоял в коридоре и в купе как будто не смотрел. Но этапируемый знал, что все невеликое окружающее пространство размечено взглядами надзирателя от угла до угла, что весь воздух пронизан «траекториями визуального слежения».

Еще месяца два назад ему казалось, что если наткнуться на них с размаху, можно в кровь изрезаться, как о проволоку.

Офицер навел взгляд на его висок; подождал, пока он почувствует – он всегда чувствовал их взгляды, как неприятный зуд в той части тела, куда нацелены офицерские зрачки, – и отвернется от окна.

– Как вы себя чувствуете?

У него не хватило сил даже подумать об офицере плохо.

Да офицер, в общем, и не заслуживал. Он обладал равнодушной корректностью арифмометра. Три раза в день просил у проводницы ресторанное меню для подконвойного; если тот задумывался над этим меню дольше двух-трех минут, взглядом давал понять, что пора бы уже и выбрать; сообщал заказ проводнице; помогал ему усесться за столиком, ни разу не причинив при этом боли; неизменно предлагал столовое белое, которое заказывал себе, и, услышав отказ, наливал ему из графина воду; осведомлялся о самочувствии; по первой просьбе без малейшей брезгливости извлекал из-под койки госпитальное судно...

Наверное, ответил бы и на «лишние» вопросы (не касающиеся пункта назначения), будь у его подопечного силы спрашивать...

Да, как он себя чувствует?

– Очень сильная слабость...

Конвоир кивнул.

– Скоро уже прибудем. На месте сможете отдохнуть.

«На том свете? » – пошутил бы он еще две недели назад, вызывая конвоира на рисковую пикировку.

– На этом, – негромко отозвался офицер.

Кровь, как на первых допросах, когда ловили на слове, отхлынула от лица, потом ударила болью в виски.

– Простите?

– Я говорю, скоро прибудем, и сможете как следует отдохнуть.

Послышалось. Как отчетливо. Говорят, перед смертью люди слышат свое имя.

Интересно, мама – слышала?

Она задолго до срока знала о своей смерти: у нее был туберкулез. И она не хотела ложиться в государственную лечебницу.

Потому что она не хотела жить.

Он-то все понял.

Не случись туберкулеза, она бы нашла иную смерть. Она не смогла бы жить в стране, где никому не нужны домашние концерты, тянущиеся из вечера в вечер чтения новых романов – непременно в рукописи, неторопливые ужины... Какие, помилуйте, романы, когда жизнь ужата будильником: каждый взрослый гражданин, не достигший шестидесяти, обязан работать по восемь часов – либо по своей специальности, либо, если специальность не востребована или ее нет вовсе – на общественных работах. Какие, помилуйте, чтения – если выходные у литераторов и их почитателей не совпадают: у кого в среду, у кого в субботу, у кого – и вовсе в понедельник. Какие концерты, если руки ноют после клавиш телеграфного аппарата – а маму как грамотную без определенной специальности определили в телеграфистки.

Она умело скрывала свою болезнь. Сослуживцы узнали о причине смерти только на похоронах. Но он-то видел: мир пролетает сквозь нее, сквозь горящие впалые щеки, сквозь распахнутые глаза, сквозь темные ямки у ключиц, сквозь бескровные руки – с какого-то момента он старался к ней не прикасаться: мать перестала принадлежать ему, отцу, себе самой.

У отца, в отличие от матери, была специальность. Он часами вычерчивал на ватмане пролеты, пилоны и опоры, обсчитывая их на тяжелой логарифмической линейке с тугим целлулоидным пояском. Пара мостов, по которым поезд пролетел вчера, вполне могли быть построены по отцовским проектам.

Отец не возражал против воспитания сына в интернате. У отца для воспитания достойного гражданина не было ни времени, ни сил душевных. Ни, надо думать, правильных представлений о гражданском достоинстве.

... Он-то все понял. Это государство – не для людей. Оно – для муравьев. Муравьиный ежедневный труд, муравьиный досуг – удовлетворенное забытье. И – Матка.

Он с легкостью мог вообразить, что она произвела на свет всех этих ширококостных девах в трикотажных блузах с воротом на шнурке; всех этих парней, крепко пахнущих первичной половой зрелостью; всех этих баб в шевиотовых пиджаках, с одновременно властной и заискивающей повадкой «слуг народа» ; всех этих мужиков с подстриженными височками и отложными воротничками, от которых одинаково терпко разит самцом... (Совершенно женское описание – внимание к одежде, к запаху мужчин) А пухлые, откормленные казенными котлетами интернатские дети вполне сойдут за личинок.

И все они вышли из чрева Матки – без боли и крови; так что их легко любить – и легко убить, если вдруг у кого проснется рудиментарный инстинкт, и он вспомнит, что кроме Матки у него есть мать.

Он-то помнил. Да что толку. Ведь даже мама – он понял – хотела, чтобы он стал муравьем. Потому и ушла так рано. Чтобы не мешать.

Но все равно слишком поздно.

Ей бы умереть в родах. Тогда, может, он ехал бы сейчас не бог весть куда, а в столицу. К Матке. Пожать руку. Рука у нее непременно должна быть влажная. Чтобы потом долго чувствовать влагу на собственной ладони. И воображать себе, какая же влага – там, куда стремится, в конечном счете, душой и телом любой... муравей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: