– Я могу тебе чем-нибудь помочь?

– За этим пришел. Держи, Марисели.

В лунном свете сверкнуло десятидюймовое лезвие.

– Что это, зачем? – девушка попыталась отшатнуться. Горячая сильная рука удержала ее за плечо.

– Есть хороший способ улизнуть от виселицы. Смотри!

Он встал на колени и попытался стащить рубаху с левого плеча. Ворот был узок, – нетерпеливо рванул его, дрянная ткань треснула и поползла. Поймал правую руку девушки и прикоснулся ее тонкими пальцами к ямке над ключицей.

– Вот сюда, сверху вниз – и разом! Так-то славно мы надуем и петлю и перекладину.

– Но почему, почему?

Не глядя в помертвевшие глаза, сжал тонкое запястье крепче и приложил ее узкую белую ладонь к своей щеке. Шепот его был едва слышен:

– Потому что ты – госпожа моя, госпожа моей души и тела, госпожа моего сердца.

Не люди и не бог – только ты мне судья. Тебе трудно? Только скажи, и я все сделаю сам. Что ты молчишь? Скажи мне хоть слово, Марисели!

И такая боль прорвалась в его голосе, так долго сдерживаемая, что груз ее, как камень, придавил хрупкие девичьи плечи, и Марисели опустилась на колени рядом с тем, кто призвал ее имя прежде божьего. Почти беззвучно отвечала она:

– Филомено, о, Филомено, не хули господа: он справедливый судья, он знает, что ты не виновен, так же, как знаю это и я.

– Что с того? – возражал он, словно издалека. – Перед богом, может, и нет, а перед людьми я, говорят, сильно провинился. Скажи мне – да или нет?

Марисели тихо поднялась, заставив его сделать то же самое. Они стояли вплотную, глаза в глаза – худощавая высокая девушка вровень с крепким, хотя и не рослым мужчиной.

Ладонь ее по-прежнему покоилась на его щеке, а его тяжелые, обнаженные по локоть руки бессильно свесились вдоль тела. Молча слушал раб сбивчивую речь своей законной хозяйки:

– Не сужу тебя я, и господь тебя не осудит. Несправедливость людская толкнула тебя на зло. И я, и моя семья виноваты в этом прежде всего. Мать отдала тебя на корабль, испугавшись того, что… что я принимаю тебя близко к сердцу, Каники.

Ты любил моего брата, ты любил и меня – разве могло быть иначе? Господь наказал ее ранней смертью, наказал он этим и меня, – я осталась одна, совсем одна, и даже родной отец отвернулся от меня. Я никогда не думала, что на свете так мало людей, которые меня любят. Ма Ирене, твоя бабушка, заменила мне всех родных, а ты… Когда я получила на тебя права, я попыталась тебя вернуть. Оставила письма на "Сарагосу" во всех портах, куда она заходила; но оказалось поздно. Иначе… иначе разве произошло бы то, что произошло? Разве крался бы ты, как вор, ночью, в свой родной дом?

– Что случилось, то случилось, – ответствовал смутьян, – только где уж тут твоя вина, Марисели?

Она как будто не заметила ни того, что он сказал, ни того, что называл ее по имени, без обязательного обращения. Отступив на два шага, оглядывая с ног до головы того, кого знала всю свою жизнь и кто стоял перед ней теперь такой знакомы и такой чужой.

– Ты изменился, Каники. Ты тот и не тот, что был. Ты мне расскажешь, что с тобой произошло. Но как бы там ни было – я виновата перед тобой и в неоплатном долгу.

И, медленно приблизившись, тихо обняла его за плечи и поцеловала в плотно сомкнутые черные губы.

Все, что угодно, ждал мандинга от этой встречи – но не такого. Пол поплыл под ногами, и закружился потолок, и будто невидимая стрела пронзила все его существо, лишив дыхания и остановив сердце, и несколько мгновений – или целую вечность – стоял он, ни жив, ни мертв – умирая? улетая? – а нежные тонкие руки скользнули на шею, и бледное личико с глазами, полными слез, отодвинулось, давая в себя вглядеться близко и пристально, и снова приблизившись, расплылось и потерялось, – а тонкие губы снова коснулись легко и нежно его губ.

Тогда качнувшийся было пол обрел устойчивость, сердце бухнуло, как в большой колокол, дыхание вернулось, и с ужасом понял буян и бродяга, что засевшая в нем заноза сильнее его, сильнее всего, сильнее светопреставления, законов, границ и условностей, и прижал к себе хрупкое нежное тело, а губами перехватил ее губы и ответил им.

Боль и горечь, стремление и отчаяние, тоску и одиночество, и уголья, жгущие сердце, и нежность, спрятанную глубоко, то за молчанием, то за насмешкой, умноженные на бесстрашие духа, на истинную человеческую Силу – все вложил смутьян в этот поцелуй. Лишь когда задохнулся – медленно разжал объятия и опустил руки.

– Теперь я готов умереть, – сказал он и не узнал своего голоса – хриплого, изменившегося. – Теперь – хоть на виселицу, и поделом тебе, чертов негр, поделом!

Он попытался отстраниться, но Марисели, крепко обвившая ему шею, не пустила – и только повторяла его имя снова и снова; и снова он начал ее целовать – лицо, шею, плечи; а в голове гвоздем сидела мысль о недопустимости этого – всего, что происходило. Он все равно вне закона, а она, она? Она покрывала поцелуями его лоб, глаза, щеки, и кто знает, как долго бы все это длилось, если бы вдруг не прошелестело, как вздох:

– Бедные дети, безумные дети, не поддавайтесь луне: она вскружила вам головы, она может погубить.

Это Ма Ирене, позабытый свидетель всего произошедшего, смотрела на них, горестно качая головой:

– Бедные дети, безумные дети! Знаете ли вы, что делаете?

– Да, – отвечал Каники, – разве ты не слышала, что я сказал? Боль и радость разрывает меня надвое, и то и другое ранит.

– Но почему?- вскричала, забывшись, Марисели. – Почему, пресвятая дева! Я не могу, не должна дать ему уйти, пропасть, погибнуть! Ведь у меня нет никого, кто любил бы меня, кроме тебя, Ма, – ни друзей, ни семьи. Филомено любит меня, я знаю, я чувствую, насколько – разве я могу это потерять?

Старуха продолжала покачивать головой, как болванчик.

– Нет, нинья, ты ничего не знаешь или не хочешь знать. Мой внук не отец тебе и не брат. Он зрелый мужчина, черный мужчина, и по закону он твой раб. Он целовал твои губы – не как отец и не как брат, а как мужчина целует женщину. Только когда ты это поймешь – ты сможешь понять, чего хочешь, и решить по-своему.

Марисели с испугом, изумлением, недоумением перевела глаза со старухи на Каники, которого продолжала обнимать.

– Это… правда? – прошептала она, глядя в его лилово-сумасшедшие в лунном свете глаза и с ужасом убеждаясь, что можно было бы и не спрашивать.

Он опустил взгляд.

– Но… но ты же знаешь, чем это может кончиться для тебя?

– И что? – усмехнулся сорвиголова, гладя ее по рассыпавшимся в беспорядке светлым волосам. – Сколько бы я бед ни натворил, повесить меня больше одного раза никто не сумеет. Не бойся, я уйду. Я видел тебя. Мне больше ничего не надо.

После этих слов повисла тишина, ясная и звенящая. Упал в саду апельсин, закричал ночной охотник сыч, заскреблась в шкафу мышь. Трое людей в освещенной луной комнате оставались неподвижны. Наконец Марисели спросила:

– Ма Ирене, из чего я должна выбирать?

– Из двух вещей, – отвечала старуха. – Или ты отпустишь Филомено с миром и будешь знать, что где-то там, в горах, есть человек, который любит тебя больше жизни, и на этом все закончится. Или ты можешь попросить его остаться. Но тебе придется крепко запомнить, что он для тебя – мужчина, если ты не хочешь обречь его на муки жажды подле источника. Мальчик в шестнадцать лет может жить поцелуями. Мужчина в тридцать два… Ах, что я говорю, старая я дура! Он любит, кровь его горяча, и нечего терять. Раньше или позже – он умрет не своей смертью.

Я это говорю, потому что это правда,- хоть никто из моих детей и внуков не был мне так дорог. Я лучше остальных знаю, и чего он стоит, и чего заслуживает.

Но тебя я тоже люблю, нинья. Я принимала тебя новорожденную и перерезала твою пуповину. Если ты свяжешься с симарроном – тебе придется дорого за это заплатить. Может быть, дороже, чем ему – потому что он умрет, а ты останешься жить, и неизвестно, что обернется горше – позор хуже смерти, дитя мое. Решай, решать должна ты. Он – он примет все, что ты скажешь, и всему будет рад.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: