Все присутствовавшие при разрушении вышли из зала, вышли на улицу, на открытый воздух и шествие весело и празднично двинулось к Чистым прудам, где должна была завершиться церемония. Публика шуршала колготами, смеялась, пела, фотографировала сама себя, как беззаботно она движется в траурной веселой процессии. Впереди всех шел милиционер, потом монахи, неся на плечах концы длинных труб, в которые изредка трубили другие монахи-музыканты. Вслед за ними в окружении эскорта шел старший с погребальной урной, а вокруг – множество публики.
Павел Георгиевич шел один. Ни Клары, ни Нины, ни его матери, ни отца… Только Вик, быть может, еще был где-то рядом, но, словно бы пронзенный пустотой случившегося, Павел Георгиевич его не замечал. После короткой службы на берегу остатки мандалы бросили в пруд. Согласно ритуалу они были поднесены духам воды. Снова пыль, теперь над водой, в лучах солнца, снова развеивающаяся на глазах, как дым. Остатки песка из голубого сосуда раздали страждущим пластмассовыми ложечками, каждому по ложечке в маленький приготовленный заранее целлофановый пакетик. «Такая красивая… и все, чтобы потом разрушить… – серьезно, по-взрослому, говорила маленькая девочка в очереди. – И как только не жалко?» Павел Георгиевич стоял и смотрел на тянущиеся за целлофановыми пакетиками пальцы. Монах бесстрастно отмерял ложечкой и насыпал. Павел Георгиевич вдруг подумал, а что, собственно, случится, если потрескаются и рассыпятся в прах его росписи в храме, если отвалится штукатурка, зальет дождем? Для кого он расписывал этот храм, и не памятник ли это в первую очередь самому себе? И что такое это «себе» или «себя» – отчаянная попытка какого-то пусть заканчивающегося поражением, но в то же время непонятного здесь присутствия?
– Религиозный театр, – ухмыляясь, сказал кто-то рядом. – Хорошо бы после представления истреблять и актеров.
– А еще лучше, чтобы они сами себя истребляли, совершая харакири.
– Ха-ха-ха!
Павел Георгиевич вздрогнул и оглянулся. Говорили двое. Низенький лысыватый мужчина и толстая румяная женщина с ожерельем на короткой шее..
– В Японии, кстати, тоже буддизм, – зевнула она.
– Чем мне нравится буддизм, – продолжал ухмыляться лысыватый, – так это тем, что он – прежде всего психотерапия, да-да, самая психотер-рапевтич-чнейшая из религий.
– Гриндерсы не забудь купить, – тихо, но не настолько, чтобы ухмыляющийся не услышал, проговорил Павел Георгиевич.
– Что-о? – высокомерно обернулся лысыватенький.
– Гоша, Гоша, оставь его, ну ты же профессор, – встрепенулась женщина.
Но Павел Георгиевич уже не обращал на них внимания, замечая монаха, с которым он разговаривал вчера и который сейчас подавал ему какие-то скорбные знаки.
32
Они снова ввели что-то в вену и по-английски приказали закрыть глаза. Странное ощущение, что она состоит теперь из пустоты, что тело исчезло, исчезли руки и ноги, исчезло сердце и голова, печень и легкие, вены, артерии и текущая по ним кровь, странное ощущение, что теперь она лишь полая форма, покрытая тонкой светящейся оболочкой, также, как и вся ее жизнь, кожа ее жизни, память о Москве, где будто бы были другие декорации, другой снег, не такой как здесь, на вершинах. Другие дома и улицы, где у нее было другое имя и она на него откликалась. «Лиза!» Мама в широком кресле, музыка и фонтан в фойе на инофирме, где она работала, ступенька за ступенькой, скучная карьера бухгалтера в ожидании сказочного скачка, в ожидании богатого принца, лак для ногтей и дезодорант Rexona, духи Camey, шкаф и модный режиссер фон Триер, Бьерк конечно же, да, Бьерк, разочарование про себя, но ведь это модный фильм и, значит, восторг для других. Утренний кофе, и досада, маленькое удовольствие на биде, большое в сексе, особенно, если кладут животом на валик, расправляя ягодички, получать и получ-чать анальный опиум удовольствия, в будущем личный опиум-автомобиль, желательно «мицубиси», но можно и «ауди», и, конечно же, опиум путешествий, отель три звезды, снежные горы, экзотические экскурсии, разваливающаяся и все еще пытающаяся принарядиться старина, рационализированная повседневность, под которой скрыта шизофрения, посидеть в уютненьком – нью эйдж – кафе, рассказать кому-то, как отдыхала в прошлом году, чтобы в будущем рассказать о настоящем, настоящее в прошедшем, этакое будущее-прошлое-сейчас, порассуждать о традиции и постмодернизме, об экзотических ритуалах («какая я умненькая»), попялиться в зеркальце («какая хорошенькая»), потанцевать с незнакомым мужчиной («знаешь, я умею любить»)… Когда она была еще Лизой – высосанное удовольствие из мужчин – вместе с ревностью, ужаленным самолюбием и собакой Чарли…
Глядя в глаза ей и словно бы проникая за поверхность радужной оболочки, на которой в семи цветах радуги был нарисован ее демократический идеал, брамин наполнял и наполнял ее тоталитарным звучанием мантры. Теперь, для него она была не более, чем гудящая разверстая раковина, розовая раздетая и одинокая, в которую лишь иногда заползает старый древний моллюск, прячась от дождя. Два других брамина, два коричневых иссохших седых старика (у одного из них был на черепе шрам) сняли с нее одежды, и уже безразлично втирали в ее кожу своими шершавыми морщинистыми пальцами какую-то блестящую вонючую мазь. Внезапно она почувствовала, как ее пронзает и начинает жечь, начинает глодать мучительная острота желания. Они поднесли ей зеркало. Перед ней стояла все та же Лиза, но Лиза не знала теперь, как ее зовут. Кожа ее блестела, она была обнажена. Глядя в свои светящиеся ненавистью глаза, она ощутила в горле подкатывающий комок слез и истерически захохотала, громко и по-русски выкрикивая: «Пизда!» Брамин наклонился к ее лицу и сказал глаза в глаза по-английски: «Через кровь. Запомни, якши, только через кровь теперь утоляется твое желание». Старцы поднесли ей фарфоровую чашу. Она давилась и не хотела пить. Ей влили в рот насильно. Горечь опустилась, обволакивая пищевод, пошла ниже, зажигая мучительное, что теперь можно удовлетворить, лишь нанеся кому-то непомерную рану наслаждения и смерти. Да, всосать, вобрать в свою голодную гневную вагину чью-то мужскую волю и медленно, как удав, переварить в ничто.
Черная богиня смотрела в свое отражение, сотканное браминами из черного света остро отточенных мантр, из медленно отшлифованных отождествлений, как они тихо говорили ей на иностранном западном языке, выученном ею еще в двуязычной англо-французской спецшколе. День за днем брамины растворяли ее память в наркотическом сне, поднося на блюде грибы – писилоцибе копрофилум, – которые она в первые дни заключения, когда была еще для себя Лизой, так визгливо отказывалась есть, что пришлось временно прибегнуть к инъекциям. Она кричала и требовала позвонить самому принцу Дипендре. Она не знала, что Дипендра уже мертв и что его тело с военными почестями, сидя на траурном слоне – набальзамированная рука с маршальским жезлом – уже давно отправлено на священную кремацию в Пашупатинатх. Иногда она еще кричала: «Спаси меня, Вик!» Но инъекция за инъекцией и потом, когда уже покорно ела грибы, когда стала забывать, кто такой Вик, кто такая Лиза… Черная Кали медленно и осторожно преображала ее человеческую форму, медленно и осторожно, о извечная женщина-смерть, о якши – ненасытный сосуд смертоносной вагины.
«Твоя карма созрела, о несчастное человеческое существо, твое прошлое – это твое сегодня, и твое сейчас восстает в тебе зовом тысяч и тысяч лет, миллионов и миллионов мгновений, отражаясь и отражаясь в зрачках твоих восторженных жертв, поражая слепотой ненависти сердца соперниц, рождая свой ослепительно разрушительный образ. Зачем ты покинула свою страну, о ты, сестра Нарцисса? Теперь ты лишь сон других богов, эфемерный, питаемый чужим мифом призрак. Окровавленная, взятая за волосы голова, острый жертвенный нож-кхадгу, ты танцуешь, о божественная мать, на земле, где сжигают трупы, в местах кремаций обитаешь ты, на твоей шее ожерелье из черепов, на твоих губах теплая еще кровь. Кто потревожил твой сон и в чем изначальная причина твоей мести? Вереница богов замыкает свой хоровод, выпуская на сцену божественного гермафродита. О соединивший в нелепом образе части, да будешь вновь рассечен…»