1) Думал о том, как я стреля[л] птиц, зверей, добивал пером в головы птиц и ножом в сердце зайцев без малейшей жалости, делал то, о чем теперь без ужаса не могу подумать. Разве не то же самое с теми людьми, к[отор]ые теперь судят, заточают, приговаривают, казнят. Неправильно думать, что такие люди знают, что дурно то, что они делают, и все-таки делают. Они, так или иначе, доходят до неведения того, что дурно то, что они делают. Так это было со мной с зайцами.
Вечером пришел человек хорошо одетый, с чемоданом: сначала о своих сочинениях, потом о том, чтобы я дал денег доехать до Гомеля, а если не дам, он останется здесь на лавочке. Я отказал и ушел. Потом подумал, что вот случай приложения непротивления, и пошел к нему и с помощью Душана обошелся с ним без зла.
Встал оч[ень] рано. Кроме Кр[уга] Чт[ения] читал Христианское] Уч[ение] и обдумывал исправление его. Написал еще и письмецо Павлову. Ездил к Ив[ану] Ив[ановичу]. Оч[ень] хорошо б[ыло] видеться с Буланже. Дома Таня, и вечером оч[ень] скучная болтовня. Много думается и о «Н[ет] в мире винов[атых]», и о письме Польке и о проэкте для Маклакова. Попробую сказать. Да, написал еще письмо Гусеву. Записано ночью:
Я чувствую, что ко мне отношение людей — большинства — уже не как к человеку, а как к знаменитости, главное, как к представителю партии, направления: или полная преданность и доверие или, напротив, отрицание, ненависть. Сейчас 10 часов вечера. Иду в гостиную.
Вчера вечером не б[ыло] ничего особенного. Проснулся рано. Ходил. Кажется, ничего не записал. С утра приехали Макл[аков], Цингер, Семенов. Я позвал Мак[лакова] и говорил с ним о том, чтобы он поднял вопрос в Думе. Он говорит, ч[то] ничего не знает о Г[енри] Дж[ордже], и что вопрос не может не только пройти, но и вызвать суждения. Он практически оч[ень] умен, но совершенно плотно заткнут для всех настояще нужных людям вопросов — как и оч[ень], оч[ень] многие. Доканчивал поправку Христианского Учения. Я думаю, ч[то] все-таки немного лучше. Приехал[и] Дима, Голд[енвейзер], М[арья] А[лександровна], Ив[ан] Ив[анович]. Обед, и (Зачеркнуто: сняти[е] ф(отографий]) ужасно, ужасно мучительно тяжело. Содействовали тяжести письма из Берлина по случаю письма С[офьи] А[идреевны] и статьи Петербургских Ведомостей, в к[оторых] говорится, что Толстой обманщик, лицемер. К стыду своему, не радовался тому, что ругают, а б[ыло] больно. И весь вечер мучительно тяжело. Уйти? Чаще и чаще задается вопрос. Только с Цингером хороший, для меня полезный разговор о математике, высшей геометрии, и с наивным Митич[кой] об уголовном праве. Оч[ень] уныло, грустно, слабо ложился спать.
Проснулся опять рано, и то же тяжелое чувство и желание (дурное) бежать и нерешительность: что перед Богом должен делать. В спокойные минуты, как теперь, знаю, что нужно главное — неделание, пребывание в любви. Дома прочел прекрасные дни 28, 29 Кр[уга] Чт[ения], и вот сейчас записываю дневник, а писать как будто неспособен. Попытаюсь написать тэзисы для Макл[акова]. Записать старое, много раз высказанное, но с особен[ной] силой перечувствованное:
1) Мы, люди — я по себе это знаю — орудия высшей силы. То, что делает нашими жизнями эта Высшая Сила, мы не знаем и не можем знать, как не знает клеточка моего тела, что я делаю и для чего. И потому всякая мною поставленная себе цель, не совпадая с недоступной мне целью Высшей Силы, нарушает исполнение этой цели. Не настолько, чтобы цель эта не достигалась -цель эта тем или иным способом всегда достигается — но настолько, что я лишен блага чувствовать — сознавать единство своей жизни с Высшей Силой. Так что цель, к достижению к[отор]ой свойственно стремиться человеку, не может быть цель, доступная человеку, а может быть только одна: слияние с волей Бога. Слияние это достигается любовью.
Сейчас, доставая дневник, заглянул в тетрадь дневника 1907 года и, удивительное дело, нашел в нем эту самую мысль, к[отор]ая мне вчера показалась новою.
Вчера вечером приехал милый Булыгин. Смотрит твердо на ожидающий его сына отказ от воинск[ой] повин[ности]. Сейчас, проходя в передней, услыхал его громкий голос, говоривший: «Нельзя жить той зверской жизнью, к[отор]ой мы живем», и голос сына Сергея, говорящий: что «точно наша жизнь теперь не хороша, но ч[то] вообще в устройстве жизни нет ничего нехорошего». И я в первый раз ясно понял миросозерцание этих людей, увы, называемых образованными. Это люди с заткнутыми отверстиями, через [которые] может войти разумная и обязательная мысль каждого человека, именно: как мне надо жить? вопрос разумного человека, ответ на к[отор]ый есть только в религии. У них же отверстие это заткнуто «научными» глубокомысленными, т. е. глупыми соображениями о том, «как развивается общество людей», законы и т. п. научные соображения. И выходит cercle vicieux [заколдованный круг:]: эти соображения скрывают от них необходимость религии, и они же (эти соображения) отвечают — оч[ень] глупо, но все-таки отвечают — на вопросы религиозные о том, как жить, к[отор]ые хочешь не хочешь стоят перед всяким человеком. Грустно по отношению всех сыновей. Но надо не груст[ить], а стараться помочь им. Вчера с Булыгиным приехал для свидан[ия] Загряжский. Кажется, вопросы искренни.
Сегодня спал так, как не помню, чтобы спал давно. Встал в 9, и голова радостно свежа. Думал о Машеньке, Дундуковой и всех обращающих меня:
Как они не хотят видеть того, что я, стоя одной ногой в гробу и все силы не ума только, а души употребивший на ответ: во что верить и как жить, и знающий всё то, что они знают, de gaite de coeur [умышленно] гублю себя. Удивительно, как это не больно бы было им, если бы сказать им это. Их забота обо мне доказывает только их не полную веру в свое. Я не хочу обращать их.
Сейчас сажусь за письма и работу.
Письма вчера прочел, но работы никакой не делал. Да и не помню, что было. Ездил с Сашей верхом в Ларинское. Милый Димочка с ребятами и мужички праздничные. Дома все то же и, скорее, тяжело. Письмо от Шмита, ответил. Приехал милый Булыгин и Голденв[ейзер]. Лег спать, как обыкновенно. Да, простился с оч[еyь] милой Таней. Сейчас сломал ноготь, и немного больно. И подумал, как мало мы, здоровые и не страдающие, ценим [свое здоровье] и сострадаем чужой боли.
Сегодня проснулся оч[ень] поздно, в 9, и нездоровится, и всё хочется спать. Прочел письма, ответил. Говорил с бывшим революционером Пономаронко и дал ему с товарищем 20 р. Потом опять спал, говорил с Булыгиным хорошо, делал пасьянс. Поговорил с Сашей (без эпитетов). Теперь 6 часов, ничего не ел и не хочется, а на душе хорошо, и в голове чрезвычайно ясно.
Вчера б[ыл] не добр в душе и даже на словах с Сережей (сыном). Вот уже именно cercle vicieux; как только не в духе, так не любишь людей, а чем больше позволяешь себе не любить, тем больше и больше становишься не в духе.
Заснул хорошо, рано встал, погулял — страшная слабость; потом читал Былое, потом письма и больше ничего не мог делать. Ездил верхом к Перца; застал Димочку и Сер[ежу] Булыгина. Ездил и оч[ень] хорошо думал о письме Дундуковой. Всё всегда стыдно. Молился, прося, желая не отступать от любви.
Вчера продиктовал Саше письмо к Столып[ину], — едва ли кончу и пошлю. Нынче утром б[ыл] псаломщик, с к[оторым] я, только что узна[л], ч[то] он проситель, отказал, и потом стало стыдно. Потом был в высшей степени интересн[ый] человек — скопец 30 лет, сильный мужчина. Спрашивал мое мнение об оскоплении, и я не мог дать убедительного доказательства неправильности этого. Он говорит, ч[то] в послесловии к Крейц[еровой] Сон[ате] есть подтверждение этого. Потом он говори[л] с Сашей, удивляясь на роскошь жизни, в к[оторой] он нашел меня.