В первый раз в жизни я приветствовал этот пронзительный голос веселым рукоплесканием: мне почему-то казалось, что он выведет всех из очарованной неподвижности и возвратит прежнее оживление, разговоры, разнообразные, хотя и мелкие волнения, утехи и прелести жизни.

Но я ошибся. Не только для всех прочих, но даже для меня попадья вдруг утратила прежнее свое значение. При ее криках я уже теперь не содрогался, сердце мое не начинало трепетать, как пойманная пташка: они докучали мне — вот и все, и самым сильным выражением моих ощущений в этом случае было то, что я, плюнув, говорил или думал: ведьма! и хотя попрежнему бежал от лица ее, но уже не задыхаясь от волнения, а только гонимый досадой и неудовольствием.

Так, в одно погожее воскресенье, я, тщася обмануть ее зоркие очи, крался ползком под тыном, желая проникнуть в лес, где; обольстительница-надежда сулила мне спелую землянику, птичьи гнезда и тому подобные любезные мне предметы. Презирая ужалы крапивы и уколы терний, росших в изобилии на всем пространстве выгона, изредка осторожно высовывая голову и наблюдая, где расположен неприятель, я благополучно достиг опаснейшего пункта, именно купы дубков против попова крылечка; тут я приостановился, обозрел кругом местность и прислушался.

— Чтоб тебя колесом свело да по болотам разнесло! — доносилось по тихому, теплому воздуху с попова огорода. — Безрукая кукла!

По свойственному смертным себялюбию я свободно вздохнул, забывая злополучие работницы Лизаветы, находившейся в данную минуту под громами Македонской, и порадовался своей удаче. Я поднялся, начал насвистывать, подражая пенью малиновки, и несколько минут глядел на попово крылечко и на окна с не покидающим меня упованием хотя на единый миг увидать Настю.

Но я ее не увидал и, желая стряхнуть с себя тоскливое чувство, пустился легкой рысью, добежал до опушки и вдруг остановился, поражен и трепетен.

На замшелом пне сидела Настя и пристально, в задумчивости глядела на дорогу, черной змеей извивавшуюся по зеленому бору. Она, изумлявшая всегда огнем веселых очей, сверканьем снегоподобных зубов, юркостью движений, сидела неподвижно, подобно мраморному изваянию. Никакого блеску в карих очах; уста сжаты; щеки побледнели; подперла голову рукой…

После многих колебаний я решился к ней подойти ближе, делая вид, будто ее не замечаю. Я даже попытался насвистывать, но, удушаемый волнением, должен был ограничиться только робким кашлем.

Она вздрогнула, быстро привстала, но, узнав меня, как бы успокоилась и опять села.

— Это ты, Тимош! — сказала она; легкая, не прежняя, а новая какая-то улыбка скользнула по ее устам. — Куда ты?

— Я в лес, — проговорил я, восхищенный и вместе растроганный ее приветом.

— Пойдем вместе! Она схватила меня за руку своей гибкой, цепкой рукой и вдруг снова обернулась в прежнюю Настю: глаза заискрились, белые зубы сверкнули, румянец вспыхнул.

— Бежим!

И помчалась по дороге, увлекая меня за собой, как увлекает живой, неукротимый поток легкий древесный листик.

Когда, наконец, она остановилась и я, переведя дыхание, опомнился и взглянул на нее, то предо мною стояла совсем прежняя, ослепительная весельем, живостью и прелестью Настя.

— Что ж ты на меня смотришь, как козел на новые ворота? — спросила она. — А?

Я потупил глаза и ничего не дал ей в ответ кроме улыбки — улыбки, которая, мню, не могла внушить похвального мнения о живости и остроте моего ума.

— Опять сызнову надо с тобой знакомиться? Опять ты меня боишься? Ну, знакомься! Ну, целуй!

С быстротою кобчика, кидающегося на добычу, я исполнил это, для меня приятнейшее, приказание,

— Ну, теперь давай ягод искать! Кто скорей найдет!

Она замелькала между деревьями, в один миг исчезла за их зелеными кущами, а еще через миг раздался ее сладостный голос.

Я как теперь слышу эту голосистую песню, звонко разносящуюся по свежо шумящему лесу:

Как задумал старый дед
В другой раз жениться, —
Сел-сел, думал-думал:
Задумал жениться!
Как старую, взять мне,
Не будет служити, —
Сел-сел, думал-думал:
Не будет служити!
Молодую взять мне,
Не будет любити, —
Сел-сел, думал-думал:
Не будет любити!
А хоть и полюбит,
Так не поцелует, —
Сел-сел, думал-думал:
Так не поцелует!
А хоть поцелует,
Отвернется, плюнет, —
Сел-сел, думал-думал:
Отвернется, плюнет!
Что у тебя, старый дед,
Козлиная борода!
Сел-сел, думал-думал:
Козлиная борода!
И совины очи,
Поганы до ночи!
Сел-сел, думал-думал:
Поганы до ночи!

Настя слыла у нас сладкогласнейшею певицею, и я, с отроческих лет пристрастный к пению, часто с отрадою слушал, как она в своем саду усладительно призывала: "Ой, вернись, мое сердце, из походу", или вопрошала: "Скажи ты мне правду, пташечка малая, кому лучше, кому легче в свете проживать?", но никогда, казалось мне, еще не пела она с таким совершенством. Злополучный старый дед, с своими тяжкими недоуменьями и беспомощностью, встал передо мною как живой, и я, то предаваясь по поводу его веселию, то трогаясь жалостию, даже забыл о приманчивой землянике.

Вдруг песня оборвалась, и я услыхал:

— Ау, Тимош! Ау!

— Ау! — ответил я.

— Сюда! сюда!

Я кинулся на зов, как легконогий заяц, но пробежав значительное пространство и в поспешности исцарапав лицо древесными сучьями, приостановился: ничего, куда ни глянь, кроме яркой зелени кущ.

— Ку-ку! Ку-ку! — раздалось как раз около меня, почти над самым моим ухом.

По терновскому преданию, кукушка — злополучная царевна, проклятьем родительницы обращенная в пернатую жительницу лесов, не может утешиться и, кукуя, проливает человеческие слезы об утраченном счастье и достоинстве. С простодушием, свойственным терновцу, я веровал в эту легенду и потому, затаив дыханье, жадно устремил взоры в высоту, стараясь проникнуть в сень дуба, увидать падающую слезу, подставить во-время под нее ладонь и приобрести таким образом прекрасное серенькое зернышко, в которое превращается горькая слеза проклятой царевны.

Вдруг раздалось звонкое «ку-ку» с противоположной стороны, раздвинулись кусты, и между их ветвями появилось бесподобно смеющееся Настино лицо.

— Ку-ку! Ку-ку! — прокуковала она еще раз и, утешаясь моим изумлением, тут же с необычайным и завидным мне искусством прокаркала зловещим вороном, прочирикала задорным воробьем, прокичикала чайкой, пропела иволгой, прощебетала соловьем, процокотала сорокою. Затем она вдруг чудодейственно преобразила свой пленительный лик, и я, как в водах прозрачного потока, узрел самого себя, с высоко поднятыми бровями, с полуотверстыми устами, с выраженьем блаженнейшего изумления в каждой черте.

Последнее представление, впрочем, меня несколько смутило и заставило проворно сжать уста и принять на себя глубокомысленный вид.

— Ну-ну! Ты не сердись, Тимош! — сказала Настя. — Лучше ты глянь-ка сюда!

Она схватила меня за плечо и ловкой рукой перекинула, как тяжелый мешок с отрубями или чем подобным, на круглую прогалинку, где взорам моим представилось целое море спелой, алой земляники.

— А что? — спросила Настя: — а что?

Глухое рычанье выразило мои чувства: от силы их голос у меня пресекся.

— Ну, что ж ты? — вскрикнула Настя. — Обомлел? Ну, с тобой журавля не поймаешь! Принимайся, а то я все проглочу! Ты сбирай в брыль,[4] а я в лист, — кто больше наберет! Что в рот, то не считается!

вернуться

4

Брыль — соломенная, с широкими полями шляпа, какие с изрядным искусством плетут терновские жители. (Прим. автора.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: