В мгновение ока она отыскала широкий лопух, сорвала, сложила продолговатой мисочкой и присела к ягодам.

Я, с своей стороны, ревностно принялся за приятную эту работу.

В короткое время мы словно сдернули алую скатерть с травы. У Насти был полон лопух, у меня полбрыля свежего, ароматного лакомства.

— Ну, теперь угощаться! — сказала Настя.

И она столь проворно уничтожила свои ягоды, что я усомнился, не сыпнула ли она их одним махом за плечо, в кусты.

— Ах, еще бы! — проговорила она, с упоеньем облизываясь, прислоняясь к корню дуба и закрывая глаза. — Ах, еще бы!

Полагаю, евреям в пустыне не так сладка была манна небесная, как мне, в то время отрочества, земляника, однакоже без малейшего колебания, с радостной готовностью я протянул Насте свое сокровище, говоря:

— Вот!

Она открыла глаза, разинула рот и сделала вид, будто все хочет поглотить.

Но я только засмеялся и ближе поднес к ней брыль.

— Что тебя обижать! — сказала Настя. — Ешь сам!

— Я сам не хочу! — ответил я. — Я не стану есть.

— Не станешь?

— Не стану!

— И я не стану, — кто ж съест?

Земляника вдруг потеряла для меня всю свою цену и значение, и я замахнулся, чтобы пустить ею, как дробью, по ближайшим кустам.

— Ай-ай! — крикнула Настя, схватывая меня за руку. — Ах ты, завзятый какой!

Я робко, искоса, на нее глянул, но не заметил гнева, — напротив, ласковый, смеющийся взгляд и улыбку — и ободрился.

— Давай вместе есть — согласен?

Я был согласен.

Воспоминания эти не утратили нисколько своей живости: я как бы еще чувствую прохладу лесной кущи, чувствую свежий вкус душистой ягоды и вижу цветущую девушку перед собою; я даже помню золотой луч, проникавший тонкой иглою между дубовыми ветвями и игравший на пышных, слегка припавших лесной паутинкой, слегка спутанных бегом, косах, и кудрявившуюся шелковистую прядь, свившуюся в колечко за тонким прозрачным ушком.

— Спасибо! — вдруг сказала Настя и поцеловала меня.

Я, уже без приглашения, покорный сердечному влечению, с горячностью прижался к ее устам.

— Ишь, как клещ впился! — сказала Настя. — А признайся мне, кого ты больше всех любишь?

— Маму, — ответил я без запинки.

— А потом?

— Вас.

— Ах ты, замазура!

При этом она вдруг взъерошила мне волосы горой и быстро, так сказать, сыпнула на меня несколько поцелуев.

— Ну, а потом?

Я не смел произнести имени Софрония и смутился.

— Говори! Говори, кого?

Морда утешителя-Головастика предстала предо мною, но я понимал неудобство и этого признания.

— Отца, — ответил я.

Настя пристально и, как мне показалось, с недоверчивостью на меня поглядела.

— Смотри! Смотри! — сказала она. — Чтоб тебе на том свете горячей сковороды не лизать![5]

Я вообще ко лжи не склонен; ложь мне несносна даже тогда, когда она употреблена наиневиннейшим образом, например когда говорится докучному смертному, что голова или зубы болят, дабы обрести желанное уединение, или когда ею устраняются наглые выпытыванья о чужих делах, но лукавствовать с особой, к которой стремится мое сердце, мне так же отвратительно, как положить себе трех скорпий в рот.

Но каково признаваться, когда знаешь: признанье лишит тебя драгоценнейшей утехи, что день превратится в тьму, ликованье — в стон!

Борьба моих чувствований, надо полагать, довольно выразилась на моей физиономии, ибо Настя, улыбаясь, сказала, — глаза мои были опущены в землю, но я по ее голосу слышал, что она улыбается;

— Сковорода еще за горами, и покаяться время есть. Ну, кайся!

Она взяла меня за подбородок и повернула к себе так, что когда я, в томительной нерешимости, поднял взоры, то я попал, так сказать, под прямые лучи ее темных прекраснейших глаз.

— Ну, кайся! — повторяла она: — ну, кайся! Ну, кого ж после мамы?

Я исполнился вдруг мужества и хотя тихо, но явственно ей ответил:

— Софрония.

И, ответив, замер, ожидая мгновенного затмения радующего меня солнца.

Но солнце продолжало сиять во всем своем блеске.

Я не смел этому верить; я думал: зрение твое помутилось от волненья чувств, и тебе представляется уже отлетевшая навсегда лучезарная приветливость и ласковость.

"Так ли я слышу? — думал я. — Точно ли ее голос по-прежнему мягок и точно ли слова ее такие".

— А! сковорода-то, видно, не свой брат! Отчего ж это ты не признавался сразу? Словно какую королевну любишь — в лесу и то боишься имя вымолвить! Отчего сразу не признался?

— Я думал, вы на меня рассердитесь, — ответил я, еще волнуясь, но уже чувствуя, что страшная пропасть перешагнута и что я становлюсь снова на твердую почву.

— Я рассержусь? Это за что же?

— Да ведь он…

— Ну, что ж он?

Она глядела мне в лицо, она улыбалась; с изумленьем и восхищеньем я видел, что враждебных чувств к Софронию у нее нет.

В приливе восторга я, вместо ответа на ее допытыванье, с жаром принялся за хвалебную песню Софронию. Певец юный, неискусный и пламенный, я надсаживался изо всей мочи; но, как теперь соображаю, выводил только нотки крикливые и дикие. Я, помню, приводил ей как доказательства достоинств Софрония его прекрасное чтение псалтыря, его искусство в охоте, занимательность его разговоров, силу его мышц и т. п.

Настя слушала меня благосклонно, задавала некоторые вопросы, делала замечания, но чаще всего выражала свои сомнения.

— Неужто так уж хорошо рассказывает? — говорила она. — Да ведь и прежний дьячок-покойник хорошо читал — будто еще лучше читает? Вправду силач такой? Да тебе это, может, так только кажется!

Но выражаемые сомнения были такого свойства, что они ничуть не обдавали холодной водой моего пылу, ничуть не подрывали моего веселья, напротив, я только азартнее доказывал и чувствовал себя все бодрее и самоувереннее.

Но вдруг, к неописанному моему огорчению и величайшей тревоге, Настя перестала улыбаться, умолкла, задумалась, и какое-то облако омрачило ее лицо.

Я, побеждая огорченье и тревогу, хотел продолжать, но облако становилось все темнее, темнее, и голос мой пресекся.

Тогда она как бы вдруг очнулась и сказала мне:

— Что ж так замолчал? Нахвалился досыта?

И она опять улыбнулась.

Но улыбка эта совсем не была похожа на прежнюю — не обрадовала меня, а повергла в пущее недоумение и беспокойство.

— Что ж ты онемел? — продолжала Настя. — Чего смотришь на меня как на оборотня?

Она сделала головой то движение, какое обыкновенно делают люди, желая отогнать неотвязного комара или докучную мысль.

— Ну, расскажи еще! Расскажи!

Но я уже утратил все свое красноречие и снова обрести его не мог.

— Вы, может, думаете, он очень сердитый… — проговорил я.

— Думаю, очень сердитый? — возразила Настя. — Почему ж мне это думать?

— Да вот он на святой, как делили яйца… только он это не потому…

Я запнулся окончательно. Я чувствовал, что объяснить смиренномудрием превращение поповой доли в яичницу невозможно.

Настя залилась пленительнейшим, звончайшим своим хохотом.

— Как это он начал месить ногами! — проговорила она. — Как это он…

И снова раскатился свежий, неудержимый хохот, к которому присоединился и мой немедленно.

Вдруг справа раздвинулись кусты. Мы оба встрепенулись, и смех наш мгновенно замер.

Перед нами стоял предмет нашего разговора, Софроний, с ружьем на плече, с трубкой в руках; из уст его еще вылетала струйка знакомого мне крепкого табачного дыма.

Едва я его увидал, у меня блеснула мысль: как посмотрит он на этот дружный хохот с Настею? как примет мое приятельское общение с членом неприятельского стана?

На лице его не выражалось ни малейшего неудовольствия, ни малейшей суровости: напротив, мне даже показалось, что угрюмость, в последнее время постоянно его омрачавшая, как бы несколько сгладилась.

Он поклонился Насте, как порядочные люди кланяются хорошей девушке — просто и скромно, а мне сказал:

вернуться

5

(По терновским верованиям, лжец, в возмездие за свою ложь на земле, будет осужден лизать горячую сковороду в загробной жизни; для клеветника же там уготована не простая сковорода, но усаженная острыми шипами.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: