Я горел нетерпением услыхать ее сужденье о Софроний, но с какой стороны я, как говорится, ни заезжал, я не мог ее на это вызвать. Она мне даже не отвечала, а только вместо ответа взглядывала на меня тем взором, каким созерцают отдаленный неинтересный ландшафт, иногда улыбалась мне или схватывала меня за щеку перстами, как в прежние недавние веселые минуты, но в этих ласках не было уже вовсе обычной шаловливости и беспечности.
Я уже тогда достаточно понимал женскую манеру беседовать, в трудные для них минуты, с людьми себе низшими или с теми, которых они за низших себе почитают. Я знал эту рассеянную ласковость, эти обманчивые проблески участия во взгляде и слове, этот взор, обращающийся на тебя, но тебя не видящий, а устремленный от тебя за тридевять земель в тридесятое царство. Все это я знал, ибо не раз бывал дома свидетелем беседы отца с матерью.
Сообразив все обстоятельства, я решил, что Настя боится, как бы ее домашние не проведали о встрече и разговоре е Софронием.
Тут предо мной замелькали представления будущего, одно другого безотраднее, и я с горестью почувствовал, сколь ненадежны и преходящи земные утехи и радости.
Сначала мы шли очень быстро, но конец пути овершили медленными шагами: я — в унынии, Настя — в задумчивости.
У выгона я приостановился.
— Что? — спросила Настя.
— Пришли, — ответил я: — к выгону пришли.
— Так что ж?
Я поглядел на нее с изумлением; на лице ее выразилось некоторое нетерпенье, и она повторила:
— Что ж такое?
— Да чтоб не увидали нас вместе, — проговорил я, запинаясь.
— А! это-то! — ответила она.
— Так я пойду через огороды, — начал было я.
Но она не выпустила моей руки и прервала меня словами:
— Вместе пойдем.
— Как вместе?
— Так, как вместе ходят — вот как теперь идем, рука с рукой. Чего ж ты упираешься, Тимош? Ведь ты у меня не краденый, и я у тебя не краденая — чего нам бояться?
Она говорила это спокойно, ровно и, видно было ясно, точно не боялась, но я, признаюсь, затрепетал. Меня вдруг, неожиданно, без всяких приготовлений, толкали в зияющую бездну!
Видя мой трепет, Настя наклонилась к моему лицу, поцеловала меня и повторила:
— Пойдем, Тимош.
Я, замирая, повиновался.
Все, благодарение всевышнему, ограничилось одними моими страхами; попово крылечко было пусто, и ни единое грозное око не видало нашего возвращения в паре, ни прощального поцелуя на границе попова огорода. Я благополучно достиг родительского крова.
Я застал дома одного отца. Увидав меня, он в тревоге привскочил с своего ветхого стула и воскликнул:
— Где ты так исцарапался? Где ты был? Ах, владыко-господи! местечка живого не осталось! Ах, царь небесный!
— Это я за ягодами ходил, — отвечал я успокоивающим тоном. — Сколько ягод в лесу! Хоть пригоршней сбирай!
— Слава богу, слава богу, да вот уж очень ты исцарапался. Примочить бы тебе чем-нибудь — хоть холодной водой, что ли, а?
— Да это ничего, это не болит, — уверял я.
Но он все повторял:
— Примочить бы хоть холодной водой! Примочить бы… а?
— Где мама?
— Не знаю. Пошла, кажется, на деревню. Примочить бы, а?
Отцу моему свойственно было особого, смиреннейшего, но ужасного рода упорство. Он никогда не представлял вам своих доводов или желаний положительно, уверенно, он предлагал их в виде скромного предположения, в вопросительной форме, но вы целые дни, недели, иногда месяцы видели перед гобою эти кроткие круглые моргающие глаза, озабоченное, печальное сморщенное лицо, и дребезжащий, прерываемый робким покашливанием и тихими вздохами, голос все твердил вам какое-нибудь "примочить бы, а?" Сделайте вы, не говорю уже резкое, а только заметно нетерпеливое движение, он испугается, замолчит, отойдет, но не предавайтесь иллюзии, не полагайте, что вы отвратили от себя эту тихую пытку: только что вы успокоились, только что расцвело улыбкой ваше искаженное сдерживаемым бешенством лицо, как он снова пред вами и снова вы слышите: "Примочить бы, а?"
Я, как любимый сын и беспомощный отрок, бывал главною его жертвою и горьким опытом убедился, что самое спасительное в таких испытаниях было, если только представлялась возможность, удовлетворить его наискорейшим образом.
Поэтому я сам подал ему орудие пытки, то есть ковш воды, и покорно предоставил его дрожащим, слабым, неловким рукам совершать примочки на моем образе и подобии божием.
К счастию моему, мать скоро воротилась.
— Вот горе-то! — воскликнул отец, едва она успела появиться на пороге.
Матери довольно известна была его привычка восклицать, отчаянно вздыхать, всплескивать руками, но я сидел на лавке обвитый, как Лазарь, мокрыми убрусами, а она страстно меня любила и в любви своей была крайне боязлива и мнительна — как бывают те, кои в ранних, цветущих летах неожиданно понесли тяжелые утраты.
— Что такое? — спросила она.
Голос ее был спокоен, только тише обыкновенного, что всегда у нее служило признаком сильного волнения.
Я мгновенно сорвал с себя все убрусы и крикнул:
— Ничего, я поцарапался, только не больно. Гляди!
Я подошел к окну и стал против свету.
Мать взглянула на меня и тотчас же успокоилась. Она только усмехнулась, покачала головой и сказала мне: — Хорош сынок! словно на терке был!
И, обращаясь к отцу, прибавила:
— Это ничего.
— Ну, слава богу, слава богу, — отвечал он: — а все бы лучше еще примочить, а? Он ведь напрасно примочки скинул, а?
Милостивая судьба избрала на этот раз нам в избавители запыхавшегося пономаря, который, вбежав, объявил отцу, что приехал из Малого Хуторца колесник Щука по жене упокойную отслужить, что выехал Щука из дому рано, желая поспеть к обедне, но еще раньше Щука напился, вследствие винных паров перемешал многочисленные проселочные свертки, объездил все окружные селенья и только теперь попал в Терны, что в настоящую минуту Щука сидит у отца Еремея, плачет о своем греховном пристрастии к хмельным напиткам, просит справить заупокойную, сулит всему причту двойную плату и, кроме того, по поросенку — у него опоросилась известная в околотке породистая свинья, — а отцу Еремею он даже предлагает одного из пары волов, которые доставили его в Терны.
Пономарь быстро увел отца.
Как только мы остались вдвоем, я взобрался к матери на колени — после всех моих экскурсий и отлучек из дому мне было несказанной отрадой умоститься у нее на коленях, обнять ее и с ней разговаривать или даже просто безмолвствовать, соображая только что свершившееся, виденное, слышанное и испытанное. Итак, я взобрался к матери на колени и, приклонясь головой к ее груди, сказал:
— Я за ягодами ходил с Настею и с Софронием.
Я ожидал, что она при этом известии встрепенется, и я не ошибся.
— С кем? — спросила она, будто еще не доверяя своему слуху.
Я повторил, с кем, а затем подробно рассказал ей о встрече в лесу.
Я полагал, что сообщенные мною факты донельзя ее изумят, но она, казалось, была более встревожена, чем изумлена.
— Может, не узнают, — сказал я с тоскою. — Ты как думаешь, можно это, чтоб мы еще пошли и чтоб не узнали?
И я излил перед ней всю свою душу. Я поверил ей все свои опасения, упования, непреодолимое влечение мое к Софронию и Насте, их трогательную ко мне доброту, внимание, ласковость, попросил у нее совета, как избежать будущих грозящих бедствий, и предоставил ей разрешить заботивший меня вопрос: не запрещает ли мне долг мой, как невинно угнетаемого и попираемого, водиться с Настею, единокровной дочерью угнетателей и попирателей?
Я никогда не мог забыть любящего, задумчивого, печального взора и усмешки, с которыми она меня слушала, и как затем в неискусных словах объясняла мне, что у повинных в жестокости родителей могут вырастать невинные, не причастные их жестокостям дети, с которых взыскивать за родительские деяния было бы несправедливо, и как успокоивала, что Настя славная девушка и расположения моего достойная.