— А я вчера ходила-ходила и всего горсточек пять набрала.
И она вздохнула.
— Да вы где ходили? Ходили вы к… к… к Трощинскому шляху?
Читатель! слова мои были исполнены коварства. О растительности близ Трощинского шляху я имел лишь смутное представление. Точно, я слыхал от отца, что там, во времена его молодости, удивительно родилась земляника, но сам там я отродясь не бывал.
Так сбивают нас страсти с прямого пути! Мгновение — и вы, сами того не заметив, уж в стороне, уж на какой-нибудь скользкой тропе, сбегающей в пропасть!
— Нет, — отвечает Ненила, — к Трощинскому шляху не ходила. Куда ж это, даль такую! Там, говорят, волков целая страсть. Нет, к Трощинскому шляху не пойду.
И она снова легонько вздыхает и снова принимается лущить тыквенные семечки.
— Нет, — бормочу я, — нет, там волков не бывает. Как можно! Какие там волки! Нет… нет…
Я запинаюсь, заикаюсь; мне совестно глянуть в лицо доверчивой волоокой собеседницы.
— Как нет! Вон в Грайворонах так мужика съели. Он поехал за дровами, а они его и съели. Ох! как подумать, какие на белом свете страсти!
И вздыхает.
— Д-да, — отвечаю я.
— Такие страсти, что избави нас господи!
И снова вздох, еще глубже, а затем истребленье тыквенных семечек.
Я стою как на горячих угольях. Где Настя? Слышит ли наш разговор? Если слышит, неужели не выйдет?
— А то вот еще недавно один пан застрелился из ружья: хотел в зайца, да заместо зайца в свою грудь, в самое сердце!
Снова вздох и выплюнутое семечко.
— Где ж это?
— В Соколовке. И такое, сказывают, у этого пана тело белое — белое-пребелое! И жена его, сказывают, так по нем плачет! И мать тоже плачет; и дети плачут… Ох! беда!
И снова вздох, выплюнутое семечко и восклицание:
— Какие этого году семечки червивые! Что ни возьмешь в рот, то одна червоточина! Ох!
В это время к крылечку приближается работница Лизавета с охапкой хворосту.
— Лизавета, а Лизавета! что ж это ссмечки-то все червивые?
— А что ж мне с ними делать? — отвечает Лизавета.
— Вот так-то всегда! Ох!
— Что ж всегда!
— Ох!
— Чего это вы охаете? Нечего вам совсем охать. Вам радоваться надо!
Ненила снова охает.
Лизавета скрывается за дверями, и я слышу, как в глубине иерейского жилища она говорит Насте:
— Сестрица ваша закручинилась: все охает сидит; пошли бы вы ее разговорили.
Несравненная Лизавета! я мысленно послал ей тысячу благословений за эти слова.
Немного погодя Настя вышла на крылечко и села возле сестры.
Я ожидал, что она, увидав меня с Ненилою, изумится, но она, повидимому, нисколько не изумилась, с пленительнейшею приветливостию сказала мне:
— Здравствуй, Тимош!
И ласково погладила меня по головке.
"Она, видно, уж слышала, что я тут, — подумал я. — Ах, если б теперь Ненила куда-нибудь делась! Что бы Настя мне сказала? Какая она белая нынче! И изморенная какая!"
— Что ж не сядешь, Тимош? — сказала Настя. — Садись.
Я сел около них, ступенькой ниже. Ненила лущила семечки и охала. Настя некоторое время молчала. Я украдкой взглянул на нее; лицо ее было очень задумчиво.
Наконец она сказала:
— Ненила, чего ты все вздыхаешь?
— Да страшно! — ответила Ненила с таким вздохом, который мог бы с успехом свалить годовалого быка.
— Чего ж ты боишься?
— А как бить будет?
— Может, он бить не будет.
— А как будет?
Настя с минуту помолчала, потом сказала:
— Неизвестно, что будет, — чего ж загодя печалиться?
Но вслед за тем она сама тихонько вздохнула и слегка, чуть-чуть усмехнулась, как бы признавая, что такая философия хотя прекрасна и похвальна, но к делу неприменима.
— Кабы я знала, что он бить не будет, так я бы не печалилась, — сказала Ненила. — Ох!
Несколько минут длилось молчание.
— Хоть бы уж папенька с маменькой лисий салоп мне справили, все б мне легче было! — проговорила Ненила. — Справят они, Настя?
— Верно, справят.
— И чтоб атласом покрыть или гранитуром. И покрышку малиновую. К лисице малиновое очень идет. Правда?
— Правда.
— Ну, и чтоб тоже они мне шаль новую дали. Что ж, как я буду замужем без шали? Теперь всем в приданое шали дают. А маменька кричит: "Обойдется!" Уж это лучше совсем замуж не ходить, если шали не дадут! Мне только стыд один будет! Ох, господи, вот беда-то!
Она встала.
— Куда ты? — спросила Настя.
— Напиться. Уж какие эти семечки нынче червивые! Во рту даже горько стало! Ох!
Наконец она скрылась!
Сердце запрыгало у меня в груди, и туман застлал глаза.
Как она теперь взглянет? Что она теперь скажет?
Но она и не глядела и не говорила. Глаза ее были устремлены вдаль, и мыслями она витала где-то далеко-далеко. Слабый румянец проступал у нее в лице, понемногу разливался-разливался и вдруг вспыхивал яркой зарей, глаза начинали лучиться, и вся она словно разгоралась; вслед за тем она бледнела и вся утихала.
"Что с нею? — думал я с тоскою. — И она все забыла?"
— Ты мне лучше грушовничку[7] подай, — доносился из внутренности жилища голос Ненилы.
Ненила могла каждую минуту появиться! Я не помнил себя.
— Помните, — прошептал я, задыхаясь от волнения, — помните, как вчера весело было? Там, в лесу…
Она поглядела на меня, как бы вопрошая, кто я такой и откуда взялся, но тотчас же все сообразила и ответила, улыбаясь:
— Ах ты, лакомка!
— Я не лакомка, — ответил я с отчаянием. — Я не про ягоды… а так было весело… Я бы все так гулял!
— Ишь, гулена! А кабы тебя за работу посадить? а?
Она, улыбаясь, слегка притронулась к моей щеке, как бы угрожая ущипнуть, но все это вдруг словно оборвалось — и улыбка, и слова, и ласка. Она побледнела, сложила руки на коленях, умолкла и снова принялась глядеть вдаль.
Между тем я уже слышал развалистую походку Ненилы.
— Пойдете опять… в воскресенье… туда… в лес… как вчера?.. — прошептал я, трепещущий.
Настя встрепенулась, как бы испуганно взглянула на меня и с живостию ответила:
— Не знаю.
— Пойдемте! — начал я молить ее, чуть не плача. — Пойдемте!
— Ну, хорошо, я пойду.
— Пойдете? Правда?
— Пойду, пойду, — проговорила она и вдруг встала, облилась вся алым румянцем и снова поместилась на ступеньке крылечка и задумалась.
— И грушовник у нас какой нынче, — сказала Немила, появляясь в дверях. — Совсем в нем смаку нет: пьешь, а все одно что мякинный настой! Ох!
Она тяжело опустилась на ступеньку крылечка, на прежнее место.
— Ох!
И громко, каким-то особенным образом икнула. Со стороны можно было подумать, что звук этот произведен звонкоголосой иволгой. И оказала:
— Это, видно, он меня поминает: так с засердцов и взяло! Ах, беда, беда! Будет он меня бить! Кабы он хоть не рябой был, все бы легче! А то как он еще рябой! Тогда просто хоть умирай ложись.
— С чего ты взяла, что он рябой? — сказала Настя. — Говорили: красавец!
— Что говорили! Завсегда невест обманывают. Вон Крестовоздвиженской Кадочке сказали, что красавец, а он рябой-прерябой, точно исклеванный, макушка лысая, как колено, и сам красный. И драчун. И на первый день ее откатал. Ох!
— И что это вы все такое прибираете! — сказала Лизавета, появляясь с решетом в руках. — Это вы, Ненила Еремеевна, все с жиру!
— Погоди: пропадет у меня весь жир-то! — отвечала Ненила меланхолически. ~ Весь пропадет, как есть до последней капли!
— А может, вас разнесет, как грайворонскую попадью.
— Нет, уж прощай мое веселье! Пришла беда! Пропаду! Ох!
Столь трагические слова странно звучали в устах Ненилы; в этот день она особенно поражала взоры яркостию ланит, крепостью тела и живостию аппетита: после тыквенных семечек и грушовника она вынесла себе ватрушку необычайных размеров, которая в ее руках быстро исчезала.
— Пойдемте-ка лучше стручки рвать к обеду, — сказала Лизавета.
7
Напиток, приготовляемый из груш, род кваса. (Прим. автора.)